ü
Политика.
Известия и замечания
ü
Письмо
к издателю
ü
Замечания
на нынешнюю войну
ü
Из
Сына отечества» < Корреспонденции о военных действиях>
ü
К
временщику
ü
Взгляд
на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов
ü
Любопытный
разговор
ü
О
журнальной критике
ü
О
записках Видока
ü
Торжество
дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов
ü
Несколько
слов о мизинце г. Булгарина и о прочем
ü
От
редакции
ü
Философические
письма. Письмо первое
ü
О
движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году
ü
Ничто
о ничем, или отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835)
русской литературы
ü
Николай
Алексеевич Полевой
ü
Взгляд
на русскую литературу 1846 года
ü
Письмо
к Гоголю
ü
Письма
из Avenue Marigny. Письмо второе
ü
Вольное
русское книгопечатание в Лондоне
ü
Крещеная
собственность
ü
Объявление
о «Полярной звезде»
ü
Предисловие
к «Колоколу»
ü
Под
спудом
ü
<Сечь
или не сечь мужика?>
ü Нас упрекают
ü Very dangerous!!!
ü
От
редакции. Предисловие к Письму из провинции
ü
Письмо
из провинции
ü
Ископаемый
епископ, допотопное правительство и обманутый народ
ü
Н.
Г. Чернышевский
ü
Что
нужно народу?
ü
Опыт
синонимов. Публика — народ
ü
Об
издании в 1859 году газеты «Парус»
(1766—1826)
Политика
Известия
и замечания
Европа занимается теперь
одним предметом: войною французов с англичанами, которая в той и в другой земле
имеет все знаки остервенения и злобы. Рим восстал против Карфагена, и Европа
смотрит с беспокойным любопытством. Консул[1]
пылает местью — ораторы его гремят на кафедрах — префекты пишут к нему: «честь
и слава века! истреби Англию!» Во всех портах французских строят суда для
перевоза войск, и во всех журналах пишут стихи на высадку: стихотворцам на
крылатом Пегасе легко перелететь через канал, но армия с пушками не летает...
Между тем флегматики англичане берут французские и голландские корабли; скоро
доберутся и до гишпанских; скоро возьмут и колонии своих неприятелей; заглянут,
может быть, и в Южную Америку... <...> Надобно заметить вообще, что в
наше время только три державы играют первую роль в мире: Франция, Англия и
Россия. Судьба республики зависит от жизни Консула: впереди мрак и
неизвестность — величие Англии есть напряжение — а Россия есть государство
новое; в начале пути силы крепки и свежи: сколько надежды для патриотической
гордости! <...>
Французы сочли в истории,
что 42 высадки удались в Англии; но те ли обстоятельства ныне? Такое ли
сопротивление находили римляне, саксонцы, датчане, норманы, какое найдут там
французы, если и пристанут благополучно к берегам Великобритании? Но Консул
торжественно обязался испытать высадку: Европа слышала; надобно сдержать слово.
Уже французские генералы и сенаторы вызвались плыть с ним на одном корабле ...
увидим..., но лучше бы не видать; лучше чтобы великодушное посредство
АЛЕКСАНДРА, даровав мир Англии и Франции, утешило человечество и возвеличило
славу России.
«Вестник
Европы», 1803 г. № 13, С. 71—72, 81, 83—84.
(1773—1805)
Письмо к издателю*
Милостивый
государь мой!
На сих днях нечаянно
попалась мне в руки старинная манжурская рукопись. Между многими мелкими в ней
сочинениями нашел я одно весьма любопытное по своей надписи: «Сочинитель и
Цензор». Немедленно перевел оное и сообщаю вам, милостивый государь мой, сей
перевод с просьбою поместить его в вашем журнале.
Сочинитель и цензор
(перевод
с манжурского)
Сочинитель
Я имею, государь мой,
сочинение, которое желаю напечатать.
Цензор
Его должно наперед
рассмотреть. А под каким оно названием?
Сочинитель
Истина, государь мой!
Цензор
Истина? О! ее должно
рассмотреть и строго рассмотреть.
Сочинитель
Вы, мне кажется, излишний берете
на себя труд. Рассматривать истину? Что это значит? Я вам скажу, государь мой,
что она не моя и что она существует уже несколько тысяч лет. Божественный Кун** начертал оную в премудрых
своих законах. Так говорит он: «Смертные! любите друг друга, не обижайте друг
друга, не отнимайте ничего друг у друга, просвещайте друг друга, храните
справедливость друг к другу; ибо она есть основание общежития, душа порядка и,
следовательно, необходима для вашего благополучия». Вот содержание моего сочинения.
Цензор
Не отнимайте ничего друг у
друга! будьте справедливы друг к другу!.. Государь мой, сочинение ваше непременно
рассмотреть должно. (С живостью): Покажите мне его скорее.
Сочинитель
Вот оно.
Цензор
(Развертывая
тетрадь и пробегая глазами листы):
Да... ну... это еще можно...
и это позволить можно... но этого... этого никак пропустить нельзя! (указывая
на место в книге).
Сочинитель
Для чего же, смею спросить?
Цензор
Для того, что я не позволю —
и, следовательно, это непозволительно.
Сочинитель
Да разве вы больше, г.
Цензор, имеете права не позволить печатать мою Истину, нежели я предлагать
оную?
Цензор
Конечно, потому что я
отвечаю за нее.
Сочинитель
Как? вы должны отвечать за
мою книгу? А я разве сам не могу отвечать за мою Истину? Вы присваиваете себе,
государь мой, совсем не принадлежащее вам право. Вы не можете отвечать ни за образ
мыслей моих, ни за дела мои; я уже не дитя и не имею нужды в дядьке.
Цензор
Но вы можете заблуждаться.
Сочинитель
А вы, г. Цензор, не можете
заблуждаться?
Цензор
Нет, ибо я знаю, что должно
и чего не должно позволить.
Сочинитель
А нам разве знать это
запрещается? разве это какая-нибудь тайна? Я очень хорошо знаю, что я делаю.
Цензор
Если вы согласитесь
(показывая на книгу) выбросить сии места, то вы можете книгу вашу издать в
свет.
Сочинитель
Вы, отнимая душу у моей
Истины, лишая всех ее красот, хотите, чтобы я согласился в угождение вам
обезобразить ее, сделать ее нелепою? Нет, г. Цензор, ваше требование
бесчеловечно; виноват ли я, что Истина моя вам не нравится и что вы ее не
понимаете?
Цензор
Не всякая истина должна быть
напечатана.
Сочинитель
Почему же? Познание истины
ведет к благополучию. Лишать человека сего познания — значит препятствовать ему
в его благополучии, значит лишать его способов сделаться счастливым. Если можно
не позволить одну истину, то должно уже не позволять никакой, ибо истины между
собою составляют непрерывную цепь. Исключить из них одну — значит отнять из
цепи звено и ее разрушить. Притом же истинно великий муж не опасается слушать
истину, не требует, чтоб ему слепо верили, но желает, чтоб его понимали.
Цензор
Я
вам говорю, государь мой, что книга ваша без моего засвидетельствования есть и
будет ничто, потому что без оного не может она быть напечатана.
Сочинитель
Г. Цензор! Позвольте сказать вам, что Истина моя
стоила мне величайших трудов; я не щадил для нее моего здоровья, просиживал для
нее дни и ночи, словом, книга моя есть моя собственность. А стеснять
собственность, как говорит премудрый Кун никогда не должно, ибо чрез сие
нарушается справедливость и порядок. Впрочем, вернее, засвидетельствование ваше
можно назвать ничего не значащим, ибо опыт показывает, что оно нисколько не
обеспечивает ни книги, ни сочинителя. Притом, г. Цензор, вы изъясняетесь
слишком непозволительно.
Цензор
(гордо)
Я
говорю с вами, как Цензор с Сочинителем.
Сочинитель
(с благородным чувством)
А я говорю с вами, как гражданин с гражданином.
Цензор
Какая дерзость!
Сочинитель
О
Кун! благодетельный Кун! Если бы ты услышал разговор сей, если бы ты видел, как
исполняют твои законы; если бы ты видел, как наблюдают справедливость; если бы
видел, как споспешествуют тебе в твоих божественных намерениях, тогда бы...
тогда бы справедливый гнев твой... Но прощайте, г. Цензор, я так с вами
заговорился, что потерял уже охоту печатать свою книгу. Знайте, однако ж, что
истина моя пребудет неизменно в сердце моем, исполненном любви к человечеству и
которое не имеет нужды ни в каких свидетельствах, кроме собственной моей
совести.
Сборник
материалов к изучению истории русской журналистики.
М.
1952. Вып. 1. С. 103—106.
И.П. Пнин —
«незаконнорожденный» сын видного вельможи — князя Репнина, публицист,
литератор, член Вольного общества любителей словесности, наук и художеств. Его
«Письмо к издателю» впервые напечатано в «Журнале российской словесности»
(1805. № 12).
Диалог «Сочинитель и Цензор»
Пнина был вызван преследованием его произведений, в частности книги «Опыт о
просвещении относительно к России», цензурой. Указание на перевод с
несуществующего языка — манжурского — сделано из цензурных соображений.
(1783—1841)
Замечания на нынешнюю
войну[2]
Когда французы заняли Москву, распространилась
глубокая печаль. Князь Кутузов сожалел о взятии столицы неприятелем, но не
хотел подвергнуть русской армии невыгодному сражению. Основывая свою славу не
на пустом самохвальстве, а на истинном превосходстве гения, он дал Бонапарту
случай написать громкую афишку или высокопарную сказку о занятии Москвы.
Вероятно, что в Париже и до сего времени полицейские служители — ревностные правозвестники
Бонапартовой славы — по всем местам и перекресткам оглушают проходящих сим
известием.
Князь Кутузов написал о сем
печальном происшествии краткое уведомление, в котором без всяких прикрас
уверял, что не предстоит никакой опасности, хотя злодейства неприятеля и
причинят много вреда столице***. Расставив наблюдательные
отряды войск по дорогам, ведущим от Москвы в разные стороны, сам он зашел
неприятелю во фланг и одним движением сделал три дела: во-первых, остановил
неприятеля, затруднив его сообщение с границей; во-вторых, прикрыл от
него плодоносные губернии; в-третьих, обеспечил продовольствие своей
армии и открыл ей способы усилиться. Победительное бездействие Кутузова при
Тарутине и Леташевке было пагубно для Наполеона; он не мог получать провианта
со стороны Смоленска по причине беспрестанных поисков русских отрядов на сей
дороге; шайки французов, посылаемые на грабеж, приносили ему мало прибыли и
почти всегда попадались во власть русских. Таким образом, Наполеон в самой
Москве соделался неопасным для русских****. Видя себя в крайнем положении, решился он сделать сильный напор на Калугу,
дабы испытать счастие, нельзя ли прорвать русскую линию; но при Малом Ярославце
узнал невозможность сего предприятия. Итак, с болезненным сердцем и гладною утробою
обратился на прежний свой тракт.
План
военных действий Кутузова ныне обнаружился: поелику нельзя было сражаться с
французами спереди без значительной потери, то он трудолюбивым своим
бездействием при Тарутине и Леташевке поворотил их к себе тылом, дабы удобнее наносить
им удары.
В продолжение нынешней войны русская армия приняла вид
пасти огромного льва. Нижняя челюсть оной начинается от Москвы и продолжается
до Бреста-Литовского, или до Варшавского Герцогства. Верхняя челюсть начинается
также от Москвы и оканчивается у Риги. В начале войны пасть сия была сжата, но
по мере приближения французов, она раскрывалась. Наполеон безрассудно бросился
с своею армиею в средину оной. Может быть, он надеялся разорвать мускулы,
которыми сжимаются челюсти, но в этом обманулся. Приближившись к Москве, он
заметил, что пасть начала сжиматься, и вскоре почувствовал, что армия его не
может сопротивляться давлению челюстей, происходящему от их сближения. Тщетно
спешил он выйти из сего пространного зева: почти все его войска уже, так сказать,
стиснуты; может быть, и сам он не избежит роковых зубов раздраженного им льва.
Наполеон
хотел быть новым Самсоном; тактика израильского богатыря благоразумнее тактики
корсиканского рыцаря. Первый схватил льва за морду и конец нижней челюсти, дабы
избегнуть его зубов, естьли не в силах будет разорвать голову сего животного на
две части. Наполеон бросился в средину пасти, дабы массою своего тела разорвать
мускулы; но не подумал о том, как избавиться от угрызения, естьли будет невозможно
обессилить мускулы или разорвать челюсти.
Царское село
Русские
просветители.
М.,
1966. Т. 2. С. 173-175.
ИЗ
«СЫНА ОТЕЧЕСТВА»
Корреспонденции
о военных действиях[3]
Пишут
из армии, что несколько казаков, стоявших на часах при пушке леса, привязали на
веревку барана, а сами притаились за кустарником. Откуда ни взялись французские
гусары, бросили оружие и начали делить барана. В ту же минуту казаки выскочили
из засады и забрали их в плен без всякого труда. При другом случае, когда казаки
наши ударили на ряд французской конницы, один гусар соскочил с лошади и пустился
бежать. Схватив его, начали спрашивать, по какой причине он оставил лошадь. «Не
удивляйтесь, — сказал он, — я более надеюсь на свои ноги, чем на ноги моего коня;
уже давно наши лошади с места не двигаются и я затем только на нее влез, чтобы,
сидя повыше, издалече вас завидеть».
Говорят, что во время пребывания французов в Москве
небольшой их отряд с одной пушкой отправлен был на Калужскую дорогу для
сожжения одной деревни. Солдаты за благо рассудили прежде исполнения сего
приговора разграбить деревню и, оставив пушку на поле, бросились по домам за
контрибуцией. Один крестьянин, выбежав из деревни, увидел, что при пушке нет
никого, сел на нее верхом, ударил по всем по трем и прискакал с нею в русский лагерь.
Главнокомандующий наградил его, сказывают, знаком отличия военного ордена.
После дела при Дашковке вынесен был с места сражения
гренадер, раненный в грудь пулей, оставшейся в нем. Когда лекарь, худо
говоривший по-русски, стал его осматривать, то, разглядев рану в груди и желая
знать, где пуля остановилась, стал щупать спину, воин, ослабленный, истекший
кровью и едва дышащий, сказал бывшим тут офицерам: «Ваше благородие! скажите
лекарю, к чему он щупает мне спину? ведь я шел грудью!».
Сборник
материалов к изучению истории русской журналистики.
Вып.
I. С. 110.
А.П. Куницын — профессор
Царскосельского лицея и Петербургского университета в годы войны и позднее
регулярно печатался в «Сыне отечества». Ему принадлежит статья в первом номере
журнала «Послание к русским» и другие материалы.
(1795—1826)
К временщику[4]
Надменный временщик[5],
и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг
неблагодарный,
Неистовый тиран родной
страны своей,
Взнесенный в важный сан
пронырствами злодей!
Ты на меня взирать с
презрением дерзаешь,
И в грозном взоре мне свой
ярый гнев являешь!
Твоим вниманием не дорожу,
подлец;
Из уст твоих хула достойных
хвал венец!
Смеюсь над сделанным тобой
уничиженьем!
Могу ль унизиться твоим
пренебреженьем:
Коль сам с презрением я на
тебя гляжу,
И горд, что чувств твоих в
себе не нахожу?
Что сей кимвальный звук
твоей мгновенной славы?
Что власть ужасная и сан
твой величавый?
Ах! Лучше скрыть себя в
безвестности простой.
Чем с низкими страстьми и
подлою душой
Себя, для строгого своих
сограждан взора,
На суд их выставлять, как
будто для позора!
Когда во мне, когда нет
доблестей прямых
Что в сане пользы мне и в
почестях моих?
Не сан, не род — одни
достоинства почтенны;
И в Цицероне[6]
мной не консул — сам он чтим
За то, что им спасен от
Каталины Рим...
О муж, достойный муж! Почто
не можешь снова
Родившись, сограждан спасти
от рока злова?
Тиран, вострепещи! Родиться
может он!
Иль Кассий, или Брут[7],
иль враг царей Катон[8]!
О, как на лире я потщюсь
того прославить,
Отечество мое кто от тебя
избавит!
Под лицемерием ты мыслишь,
может быть,
От взора общего причины зла
укрыть...
Не зная о своем ужасном
положеньи,
Ты заблуждаешься в
несчастном ослепленьи,
Как ни притворствуешь и как
ты ни хитришь,
Но свойства злобные души не
утаишь:
Твои дела тебя изобличат
народу;
Познает он — что ты стеснил
его свободу,
Налогом тягостным довел до
нищеты,
Селения лишил их прежней
красоты...
Тогда вострепещи, о
временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен
разъяренный!
Но если злобный рок, злодея
полюбя,
От справедливой мзды и
сохранит тебя,
Всё трепещи, тиран! За зло и
вероломство
Тебе свой приговор произнесет
потомство!
«Невский
зритель», 1820, кн. 9.
(1797—1837)
Взгляд на русскую словесность
в течение 1824 и начале
1825 годов[9]
Словесность
всех народов, совершая свое круготечение, следовала общим законам природы.
Всегда первый ее век был возрастом сильных чувств и гениальных творений.
Простор около умов высоких порождает гениев; они рвутся расшириться душою и
наполнить пустоту. По времени круг сей стесняется; столбовая дорога и полуизмятые
венки не прельщают их. Жажда нового ищет нечерпанных источников, и гении смело
кидаются в обход мимо толпы в поиске новой земли мира нравственного и вещественного;
пробивают свои стези; творят небо, землю и ад родником вдохновений; печатлеют
на веках свое имя, на одноземцах свой характер, озаряют обоих своей славою и
все человечество своим умом!
За сим веком творения и полноты следует век
посредственности, удивления и отчета. Песенники последовали за лириками,
комедия вставала за трагедиею; но история, критика и сатира были всегда
младшими ветвями словесности. Так было везде, кроме России; ибо у нас век
разбора предыдет веку творения; у нас есть критика и нет литературы; мы
пресытились, не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками! Постараемся
разгадать причины столь странного явления.
Первая заключается в том, что мы воспитаны иноземцами.
Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои
произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость
еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостию, вместо того, чтобы
возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что
есть. К довершению несчастия мы выросли на одной французской литературе, вовсе
не сходной ни с нравом русского народа, ни с духом русского языка. Застав ее,
после блестящих произведений, в поре полемических сплетней и приняв за образец
бездушных умников века Людовика XV, мы и сами
принялись толковать обо всем вкривь и вкось. Говорят: чтобы все выразить,
надобно все чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы все
понимать? а мы слишком бесстрастны, слишком ленивы и недовольно просвещены, чтобы
и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое. Мы выбираем себе
авторов по плечу: восхищаемся д'Арленкурами, критикуем Лафаров и Делилев[10],
и заметьте: перебранив все, что у нас было вздорного, мы еще не сделали
комментария на лириков и баснописцев, которыми истинно можем гордиться.
Сказав о первых причинах, упомяну и о главнейшей:
теперь мы начинаем чувствовать и мыслить — но ощупью. Жизнь необходимо требует
движения, а развивающийся ум — дела; он хочет шевелиться, когда не может
летать, но, не занятый политикою, весьма естественно, что деятельность его
хватается за все, что попадется, а как источники нашего ума очень мелки для
занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды! Я говорю
не об одной словесности: все наши общества заражены той же болезнью. Мы, как
дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно
разглядывая, что внутри.
Теперь спрашивается: полезна или нет периодическая
критика? Джеффери[11]
говорит, что «она полезна для периодической критики». Мы не можем похвалиться и
этим качеством: наша критика недалеко ушла в основательности и приличии. Она ударилась
в сатиру, в частности и более в забаву, чем в пользу. Словом, я думаю, наша
полемика полезнее для журналистов, нежели для журналов, потому что критик,
антикритик и перекритик мы видим много, а дельных критиков мало; но между тем
листы наполняются, и публика, зевая над статьями вовсе для ней
незанимательными, должна разбирать по складам надгробия безвестных людей.
Справедливо ли, однако ж, так мало заботиться о пользе современников, когда
подобным критикам так мало надежды дожить до потомства?
Мне могут возразить, что это делается не для
наставления неисправимых, а для предупреждения молодых писателей. Но, скажите
мне, кто ставит охранный маяк в луже? Кто будет читать глупости для того, чтобы
не писать их?
Говоря это, я не разумею, однако ж, о критике, которая
аналитически вообще занимается установкою правил языка, открывает литературные
злоупотребления, разлагает историю, и словом, везде, во всем отличает истинное
от ложного. Тем, где самохвальство, взаимная похвальба и незаслуженные брани
дошли до крайней степени, там критика необходима для разрушения заговоренных
броней какой-то мнимой славы и самонадеянности, для обличения самозванцев
литераторов. Желательно только, чтобы критика сия отвергла все личности, все
частности, все расчетные виды; чтобы она не корпела над запятыми, а имела бы
взор общий, правила более стихийные. Лица и случайности проходят, но народы и
стихии остаются вечно.
Из вопроса, почему у нас много критики, необходимо
следует другой: «отчего у нас нет гениев и мало талантов литературных?».
Предслышу ответ многих, что от недостатка ободрения! Так, его нет, и
слава богу! — Ободрение может оперить только обыкновенные дарования: огонь
очага требует хворосту и мехов, чтобы разгореться, — но когда молния просила
людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе! Гомер, нищенствуя, пел свои
бессмертные песни; Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из
платы смешил толпу; Торквато[12]
из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер[13]
лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии. Гении всех веков и народов,
я вызываю вас! Я вижу в бледности изможденных гонением или недостатком лиц
ваших — рассвет бессмертия! Скорбь есть зародыш мыслей, уединение — их горнило.
Порох на воздухе дает только вспышки, но сжатый в железе, он рвется выстрелом и
движет и рушит громады... И в этом отношении к свету мы находимся в самом
благоприятном случае. Уважение или по крайней мере внимание к уму, которое
ставило у нас богатство и породу на одну с ним доску, наконец, к радости сих
последних исчезло. Богатство и связи безраздельно захватили все внимание толпы,
— но тут в проигрыше, конечно, не таланты! Иногда корыстные ласки меценатов
балуют перо автора; иногда недостает собственной решимости вырваться из
бисерных сетей света, — но теперь свет с презрением отверг его дары или
допускает в свой круг не иначе как с условием носить на себе клеймо подобного,
отрадного ему ничтожества, скрывать искру божества, как пятно, стыдиться
доблести, как порока!! Уединение зовет его, душа просит природы, богатое
нечерпанное лоно старины и мощного свежего языка перед ним расступается: вот
стихия поэта, вот колыбель гения!
Однако ж такие чувства могут зародиться только в
душах, куда заранее брошены были семена учения и размышления, только в людях,
увлеченных случайным рассеянием, у которых есть к чему воротиться. Но таково ли
наше воспитание? Мы учимся припеваючи и оттого навсегда теряем способность и охоту
к дельным, к долгим занятиям. При самых счастливых дарованиях мы едва имеем
время на лету схватить отдельные мысли; но связывать, располагать, обдумывать
расположенное не было у нас ни в случае, ни в привычке. У нас юноша с учебного
гулянья спешит на бал; а едва придет истинный возраст ума и учения, он уже в
службе, уже он деловой, — и вот все его умственные и жизненные силы убиты в
цвету ранним напряжением, и он целый век остается гордым учеником, оттого что
учеником в свое время не был. Сколько людей, которые бы могли прославить делом
или словом свое отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества,
мелькают по земле, как пролетная тень облака. Да и что в прозаическом нашем
быту, на безлюдье сильных характеров может разбудить душу? что заставит себя
почувствовать? Наша жизнь — бесстенная китайская живопись; наш свет — гроб повапленный![14]
Так ли жили, так ли изучались просветители народов?
Нет! в тишине затворничества зрели их думы. Терновою стезею лишений пробивались
они к совершенству. Конечно, слава не всегда летит об руку с гением; часто
современники гнали, не понимая их; но звезда будущей славы согревала рвение и
озаряла для них мрак минувшего, которое вопрошали они, дабы разгадать
современное и научить потомство. Правда, и они прошли через свет, и они имели
страсти людей; зато имели и взор наблюдателей. Они выкупили свои поступки
упроченную опытностию и глубоким познанием сердца человеческого. Не общество
увлекло их, но они повлекли за собой общества. Римлянин Альфиери, неизмеримый
Бейрон гордо сбросили с себя золотые цепи фортуны, презрели всеми заманками
большого света, — зато целый свет под ними и вечный день славы их наследие!!
Но кроме пороков воспитания, кроме затейливого
однообразия жизни нашей, кроме многосторонности и безличия самого учения (quand meme[15]), которое во все мешается, все смешивает и ничего не
извлекает, — нас одолела страсть к подражанию. Было время, что мы невпопад
вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в
тридевятую даль по-немецки Когда же попадем мы в свою колею? когда будем писать
прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается
невестою-невидимкою. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери, так или сяк
пишут сотни чужестранных и междоусобных подражателей; но я говорю для людей с
талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно
век назади остаться, ибо время с каждой минутой разводит нас образцами. Притом
все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и
места, где жили они, следовательно подражать им рабски в других обстоятельствах
— невозможно и неуместно. Творения знаменитых писателей должны быть только
мерою достоинства наших творений. Так чужое высокое понятие порождает в душе
истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков
сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры!
Я мог бы яснее и подробнее исследовать сказанные
причины; я бы должен был присовокупить к ним и раннее убаюкивание талантов
излишними похвалами или чрезмерным самолюбием; но уже время, оставив причины,
взглянуть на произведения.
___________________________________________
Прошедший год утешил нас за безмолвие 1823. Н.М.
Карамзин выдал в свет X и XI томы «Истории Государства Российского». Не входя, по
краткости сего объема, в рассмотрение исторического их достоинства, смело можно
сказать, что в литературном отношении мы нашли в них клад. Там видим мы
свежесть и силу слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и
звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования. Сими
двумя томами началась и заключалась однако ж, изящная проза 1824 года. Да и
вообще до сих пор творения почтенного нашего историографа возвышаются подобно
пирамидам на степи русской прозы, изредка оживляемой летучими журнальными
бедуинами или тяжело движущимися караванами переводов. Из оригинальных книг
появились только «Повести» г. Нарежного. Они имели б в себе много
характеристического и забавного, если бы в их рассказе было поболее приличия и
отделки, а в происшествиях поменее запутанности и чудес. В роде описательном
«Путешествие» Е. Тимковского[16]
чрез Монголию в Китай (в 1820 и 21 годах) по новости сведений, по
занимательности предметов и по ясной простоте слога, несомненно, есть книга
европейского достоинства <...> Появилось также несколько переводов
романов Вальтера Скотта, но ни один прямо с подлинника и редкие прямо
по-русски.
История древней словесности сделала важную находку в
издании Иоанна Экзарха Болгарского[17],
современника Мефодиева. К чести нашего века надобно сказать, что русские
стали ревностнее заниматься археологиею и критикою историческою, сими основными
камнями истории. Книга сия отыскана и объяснена г. Калайдовичем, неутомимым
изыскателем русской старины, и издана в свет иждивением графа Н.П. Румянцева,
сего почтенного вельможи, который один изо всей нашей знати не щадит ни трудов,
ни издержек для приобретения и издания книг, родной истории полезных. Таким же
образом, напечатан и «Белорусский архив», приведенный в порядок г.
Григоровичем. Общество истории и древностей русских издало 2-ую часть записок и
трудов своих; появилось еще пятнадцать листов летописи Нестора по
Лаврентьевскому списку, приготовленных профессором Тимковским[18].
Стихотворениями, как всегда, протекшие 15 месяцев
изобиловали более, чем прозою. В.А. Жуковский издал в полноте рассеянные по
журналам свои сочинения. Между новыми достойно красуется перевод Шиллеровой
«Девы Орлеанской», перевод, каких от души должно желать для словесности нашей,
чтобы ознакомить ее с настоящими чертами иноземных классиков. Пушкин подарил
нас поэмою «Бахчисарайский фонтан»; похвалы ей и критики на нее уже так
истерлись от беспрестанного обращения, что мне остается только сказать: она
пленительна и своенравна, как красавица Юга. Первая глава стихотворного его
романа «Онегин», недавно появившаяся, есть заманчивая, одушевленная картина
неодушевленного нашего света. Везде, где говорит чувство, везде, где мечта
уносит поэта из прозы описываемого общества, стихи загораются поэтическим жаром
и звучней текут в душу. Особенно разговор с книгопродавцем вместо предисловия
(это счастливое подражание Гёте) кипит благородными порывами человека,
чувствующего себя человеком. «Блажен», — говорит там в негодовании поэт:
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья!
И плод сих чувств есть рукописная его поэма «Цыгане».
Если можно говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит
словесности, то это произведение далеко оставило за собой все, что он писал
прежде. В нем-то гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной
красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной
жизни и глубоких страстей и усталого ума в борьбе с дикою природою. И все это,
выраженное на деле, а не на словах, видимое не из витиеватых рассуждений, а из
речей безыскусственных. — Куда не достигнет отныне Пушкин с этой высокой точки
опоры? — И.А. Крылов порадовал нас новыми прекрасными баснями; некоторые из них
были напечатаны в повременных изданиях, и скоро сии плоды вдохновения, числом
до тридцати, покажутся в полном собрании. Н.И. Гнедич недавно издал сильный и
верный свой перевод (с новогреческого языка) песен клефтов[19]
с приложением весьма любопытного предисловия. Сходство их с старинными нашими
песнями разительно. На днях выйдет в свет поэма И.И. Козлова «Чернец»; судя по
известным мне отрывкам, она исполнена трогательных изображений и в ней теплятся
нежные страсти. Рылеев издал свои «Думы» и новую поэму «Войнаровский»;
скромность заграждает мне уста на похвалу, в сей последней, высоких чувств и
разительных картин украинской и сибирской природы. <...>
Русский театр в прошедшем году обеднел оригинальными
пьесами. Замысловатый князь Шаховской очень удачно, однако ж, вывел на сцену
Вольтера-юношу и Вольтера-старика в дилогии своей «Ты и вы» и переделал для
сцены эпизод Финна из поэмы Пушкина «Людмила и Руслан».
В Москве тоже давали, как говорят, хороший перевод
«Школы стариков» (Делавиня)[20]
г. Кокошкина и еще кой-какие водевили и драмы, о коих по слухам судить не
можно; а здесь некоторые драмы обязаны были успехом своим сильной игре г. Семеновой
и Каратыгина. Я бы сказал что-нибудь о печатной, но не игранной комедии г. Федорова
«Громилов», если бы мне удалось дочесть ее. К числу театральных представлений
принадлежит и «Торжество муз», пролог г. М. Дмитриева на открытие большого
Московского театра. В нем, хотя форма и очень устарела, есть счастливые стихи и
светлые мысли. Но все это выкупила рукописная комедия г. Грибоедова «Горе от
ума», феномен, какого не видали мы от времен «Недоросля». Толпа характеров, обрисованных
смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие
в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в
стихах. Все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не
прочтет ее не смеявшись, не тронувшись до слез. Люди, привычные даже забавляться
по французской систематике или оскорбленные зеркальностию сцен, говорят, что в
ней нет завязки, что автор не по правилам нравится; но пусть они говорят, что
им угодно: предрассудки рассеются и будущее оценит достойно сию комедию и
поставит ее в число первых творений народных.
Удача альманахов показывает нетерпеливую наклонность
времени не только мало писать, но и читать мало. Теперь ходячая наша
словесность сделалась карманною. Пример «Полярной звезды» породил множество
подражаний: в 1824 году началось «Мнемозиною», которая если не по объему и
содержанию, то по объявлению издателей принадлежит к дружине альманахов.
Страсть писать теории, опровергаемые самими авторами на практике, есть одна из
примет нашего века, и она заглавными буквами читается в «Мнемозине». Впрочем,
за исключением диктаторского тона и опрометчивости в суждениях, в г. Одоевском
видны ум и начитанность. Сцены из трагедии «Аргивяне» и пьеса «На смерть
Байрона» г. Кюхельбекера имеют большое достоинство. На 1825 год театральный
альманах «Русская талия» (издатель г. Булгарин) между многими хорошими
отрывками заключает в себе 3-е действие комедии «Горе от ума», которое берет
безусловное преимущество над другими. Потом отрывок из трагедии «Венцеслав»
Ротру, счастливо переделанной Жандром, и сцены из комедии «Нерешительный» г.
Хмельницкого, и «Ворожея» кн. Шаховского. Кроме этого, книжка сия оживлена
очень дельною статьей г. Греча «О русском театре» и характеристическими
выходками самого издателя. — «Русская старина», изданная гг. Корниловичем и
Сухоруковым. Из них первый описал век и быт Петра Великого, а другой — нравы и
обычаи поэтического своего народа — казаков. Оба рассказа любопытны, живы,
занимательны. Сердце радуется, видя, как проза и поэзия скидывают свое безличие
и обращаются к родным старинным источникам. — «Невский альманах» (изд. г. Аладьин)
— нелестный попутчик для других альманахов. Наконец, «Северные цветы», собранные
бароном Дельвигом, блистают всею яркостию красок поэтической радуги, всеми
именами старейшин нашего Парнаса. Хотя стихотворная ее часть гораздо богаче
прозаической, но и в этой особенно занимательна статья г. Дашкова «Афонская
гора» и некоторые места в «Письмах из Италии». Мне кажется, что г. Плетнев не
совсем прав, расточая в обозрении полною рукой похвалы всем и уверяя некоторых
поэтов, что они не умрут потому только, что они живы, — но у всякого свой вес
слов, у каждого свое мнение. Из стихотворений прелестны наиболее: Пушкина дума
«Олег» и «Демон», «Русские песни» Дельвига и «Череп» Баратынского. Один только
упрек сделаю я в отношениях к цели альманахов: «Северные цветы» можно прочесть
не улыбнувшись.
Журналы по-прежнему шли своим чередом, т.е. все
кружились по одной дороге: ибо у нас нет разделения работы, мнений и предметов.
«Инвалид» наполнял свои листки и «Новости литературы» лежалою прозою и
перепечатанными стихами. Заметим, что с некоторого времени закралась к
издателям некоторых журналов привычка помещать чужие произведения без спросу и
пользоваться чужими трудами безответно. «Вестник Европы» толковал о старине и
заржавленным циркулем измерял новое. Подобно прочим журналам, он, особенно в
прошлом году, изобиловал критическою перебранкою; критика на предисловие к
«Бахчисарайскому фонтану», с ее последствиями, достойна порицания, если не по
предмету, то по изложению. Подобная личность вредит словесности, оправдывая
неуважение многих к словесникам... 1825 год ознаменовался преобразованием некоторых
старых журналов и появлением новых. У нас недоставало газеты для насущных
новостей, которая соединяла бы в себе политические и литературные вести: гг.
Греч и Булгарин дали нам ее — это «Северная пчела». Разнообразием содержания,
быстротою сообщения новизны, черезден-ным выходом и самою формою — она вполне
удовлетворяет цели. Каждое состояние, каждый возраст находит там что-нибудь по
себе. Между многими любопытными и хорошими статьями заметил я о романах г.
Сомова и «Нравы» Булгарина. Жаль, что г. Булгарин не имеет времени отделывать
свои произведения. В них даже что-то есть недосказанное; но с его наблюдательным
взором, с его забавным сгибом ума он мог бы достичь прочнейшей славы. «Северный
архив» и «Сын отечества» приняли в свой состав повести; этот вавилонизм не
очень понравился ученым, но публика любит такое смешение. За чистоту языка всех
3-х журналов обязаны мы г. Гречу, ибо он заведывает грамматическою полицею. В
Петербурге на сей год издается вновь журнал «Библиографические листки» г. Кеппеном.
Это необходимый указатель источников всего писанного о России. В Москве явился
двухнедельный журнал «Телеграф», изд. г. Полевым. Он заключает в себе все;
извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих
гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог,
самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и
частое пристрастие — вот знаки сего «Телеграфа», а смелым владеет бог — его
девиз.
Журналы наши не так, однако ж, дурны, как утверждают
некоторые умники, и вряд ли уступают иностранным. Назовите мне хоть один
сносный литературный журнал во Франции, кроме Revue Encyclopedique?[21]
Немцы уж давно живут только переводами из журнала г. Ольдекопа, у которого, не
к славе здешних немцев, едва есть тридцать подписчиков; и одни только англичане
поддерживают во всей чистоте славу ума человеческого.
Оканчиваю.
Знаю, что те и те восстанут на меня за то и то-то, что на меня посыплется град
вопросительных крючков и восклицательных шпилек. Знаю, что я изобрел плохую
методу — ссориться с своими читателями в предисловии книги, которая у них в
руках... но как бы то ни было, я сказал что думал — и «Полярная звезда» перед
вами.
Декабристы.
Антология. В 2 тт., Л.,
1975.
Т. 2. С. 401—416.
(1796—1843)
Любопытный разговор[22]
Вопрос: Что есть свобода?
Ответ: Жизнь по воле.
Вопрос: Откуда проистекает свобода?
Ответ: Всякое благо от бога. —
Создав человека по подобию своему и определив добрым делать вечные награды,
а злым вечные муки, — он даровал человеку свободу! — Иначе несправедливо
было бы награждать, за доброе по принуждению сделанное, или наказывать
за невольное зло.
Вопрос: Все ли я свободен делать?
Ответ: Ты свободен делать все то,
что не вредно другому. Это твое право.
Вопрос: А если кто будет меня
притеснять?
Ответ: Это будет тебе насилие, противу
коего ты имеешь право сопротивляться.
Вопрос: Стало быть, все люди должны
быть свободными?
Ответ: Без сумнения.
Вопрос: А все ли люди свободны?
Ответ: Нет. Малое число людей
поработило большее.
Вопрос: Почему же малое число
поработило большее?
Ответ: Одним пришла несправедливая
мысль господствовать, а другим подлая мысль отказаться от природных прав
человеческих, дарованных самим богом.
Вопрос: Надобно ли добывать свободу?
Ответ: Надобно.
Вопрос: Каким образом?
Ответ: Надлежит утвердить
постоянные правила или законы, как бывало в старину на Руси.
Вопрос: Как же бывало в старину?
Ответ: Не было самодержавных
государей!
Вопрос: Что значит государь
самодержавный?
Ответ: Государь самодержавный или
самовластный тот, который сам по себе держит землю, не признает власти
рассудка, законов божиих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по
прихоти своей властвует.
Вопрос: Кто же установил государей
самовластных?
Ответ: Никто. Отцы наши говорили: поищем
себе князя, который бы рядил по праву, а не по самовластью, своевольству и
прихотям. Но государи мало-помалу всяким обманом присвоили себе власть
беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому.
Вопрос: Не сам ли бог учредил
самодержавие?
Ответ: Бог во благости своей
никогда не учреждал зла.
Вопрос: Отчего же говорят: Несть
бо власть аще не от бога?
Ответ: Злая власть не может быть от
бога. Всякое древо доброе добры плоды творит... всякое же древо, не приносящее
плодов добрых, будет посечено и ввергнуто в огнь. Хищным волкам в одеждах
овечьих, пророчествующим во имя господне, мы напомним слова Спасителя: Николи же знах вас: отъидите от
меня, делающие беззакония.
Вопрос: Есть ли государи самодержавные в других землях?
Ответ: Нет. Везде самодержавие
считают безумием, беззаконием; везде поставлены непременные правила или законы.
Вопрос: Не могут ли быть постоянные
законы при самодержавии?
Ответ: Самодержавие или
самовластие их не терпит; для него нужен беспорядок и всегдашние перемены.
Вопрос: Почему же самовластие не
терпит законов?
Ответ: Потому, что государь
властен делать все, что захочет. Сегодня ему вздумается одно, завтра другое, а
до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: близъ царя, близь смерти.
Вопрос: Какое было на Руси управление без самодержавия?
Ответ: Всегда были народные вечи.
Вопрос: Что значит вечи?
Ответ: Собрание народа. В каждом
городе при звуке вечевого колокола собирался народ или выборные, они совещались
об общих всем делах; предлагали требования, постановляли законы, назначали,
сколько где брать ратников; установляли с общего согласия налоги; требовали на
суд свой наместников, когда сии грабили или притесняли жителей. Таковые вечи
были в Киеве на Подоле, в Новегороде, во Пскове, Владимире, Суздале и в Москве.
Вопрос: Почему же сии вечи
прекратились и когда?
Ответ: Причиною тому было
нашествие татар, выучивших предков безусловно покорствовать тиранской их
власти.
Вопрос: Что было причиною побед и
торжества татар?
Ответ: Размножение князей дома
Рюрикова, их честолюбие и распри, пагубные для отечества.
Вопрос: Почему же зло сие не
кончилось с владычеством татар?
Ответ: Предание рабства и понятия
восточные покорили их оружию и причинили еще более зла России. Народ, сносивший
терпеливо иго Батыя и Сортана, сносил таким же образом и власть князей
московских, подражавших во всем сим тиранам.
Избранные
социально-политические и
философские
произведения декабристов.
М,
1951. Т. 1. С. 330—332.
(1799—1837)
О журнальной критике[23]
В одном из наших журналов
дают заметить, что «Литературная Газета» у нас не может существовать по
весьма простой причине: «у нас нет литературы». Если б это было
справедливо, то мы не нуждались бы в критике; однако ж произведения нашей
литературы, как ни редки, но являются, живут и умирают, не оцененные по достоинству.
Критика в наших журналах или ограничивается сухими библиографическими известиями,
сатирическими замечаниями, более или менее остроумными, общими дружескими
похвалами, или просто превращается в домашнюю переписку издателя с сотрудниками,
с корректором и проч. — «Очистите место для новой статьи моей», — пишет сотрудник.
«С удовольствием», — отвечает издатель. И это все напечатано. Недавно в одном
журнале было упомянуто о порохе. «От ужо вам будет порох!» — сказано в замечании
наборщика: а сам издатель возражает на сие:
«Могущему пороку — брань,
Бессильному — презренье».
Эти семейственные шутки должны иметь свой ключ и,
вероятно, очень забавны; но для нас они покамест не имеют никакого смысла.
Скажут, что критика должна
единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство: не думаю.
Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или
влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений
литературных. В прошлом году напечатано несколько книг (между прочим «Иван
Выжигин»[24]), о коих
критика могла бы сказать много поучительного и любопытного. Но где же они были
разобраны, пояснены? Не говорим уже о живых писателях: Ломоносов, Державин,
Фонвизин ожидают еще египетского суда. Высокопарные прозвища, безусловные
похвалы, пошлые восклицания уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих. Впрочем, «Литературная Газета» была у нас
необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не
могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из
петербургских или московских журналов.
Пушкин
А.С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1949. Т. XI. С. 89.
О
записках Видока[25]
В одном из № «Лит. Газеты» упоминали о «Записках»
парижского палача; нравственные сочинения Видока, полицейского сыщика, суть
явление не менее отвратительное, не менее любопытное.
Представьте себе человека без имени и пристанища,
живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за
которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь
же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что
должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок[26]
в своих записках именует себя патриотом, коренным французом (un bon Francais), как будто Видок может
иметь какое-нибудь отечество! Он уверяет, что служил в военной службе, и как
ему не только дозволено, но предписано всячески переодеваться, то и щеголяет
орденом Почетного Легиона, возбуждая в кофейнях негодование честных бедняков,
состоящих на половинном жалованье (officiers a la demi-solde). Он нагло хвастается дружбою умерших известных
людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек
услужливый, деловой). Он с удивительной важностию толкует о хорошем обществе,
как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных
писателях, отчасти надеясь на их презрение, отчасти по расчету; суждения Видока
о Казимире де ла Вине[27],
о Б. Констане[28] должны
быть любопытны именно по своей нелепости.
Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в
бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слоге (слог г-на
Видока!). — Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их
в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве
чувств и независимости мнений; раздражительность, смешная во всяком другом
писаке, но в Видоке утешительная, ибо видим из нее, что человеческая природа, в
самом гнусном своем унижении, все еще сохраняет благоговение перед понятиями,
священными для человеческого рода.
Предлагается важный вопрос:
Сочинения шпиона Видока, палача Самсона[29]
и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже
нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем, нельзя их не признать
крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть
обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от
предусмотрения законодательства?
Пушкин
А.С. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 129—130.
Торжество
дружбы,
или
Оправданный Александр Анфимович Орлов[30]
In arenam cum aequalibus
descend! (Cic)[31]
Посреди полемики, раздирающей бедную нашу словесность,
Н.И. Греч и Ф.В. Булгарин более десяти лет подают утешительный пример согласия,
основанного на взаимном уважении, сходстве душ и занятий гражданских и
литературных. Сей назидательный союз ознаменован почтенными памятниками. Фаддей
Бенедиктович скромно признал себя учеником Николая Ивановича, Н.И. поспешно
провозгласил Фаддея Бенедиктовича ловким своим товарищем. Ф.В. посвятил
Николаю Ивановичу своего «Дмитрия Самозванца»; Н.И. посвятил Фаддею
Бенедиктовичу свою «Поездку в Германию». Ф.В. написал для «Грамматики» Николая
Ивановича хвалебное предисловие*****; Н. Ив. в «Северной Пчеле» (издаваемой гг. Гречем и
Булгариным) напечатал хвалебное объявление об «Иване Выжигине». Единодушие
истинно трогательное! — Ныне Николай Иванович, почитая Фаддея Бенедиктовича
оскорбленным в статье, напечатанной в № 9 «Телескопа»[32],
заступился за своего товарища со свойственным ему прямодушием и горячностью. Он
напечатал в «Сыне Отечества» (№ 27) статью, которая, конечно, заставит молчать
дерзких противников Фаддея Бенедиктовича; ибо Николай Иванович доказал неоспоримо:
1) Что М. И. Голенищев-Кутузов возведен в княжеское
достоинство в июне 1812 г. (с. 64).
2) Что не сражение, а план сражения составляет тайну
главнокомандующего (с. 64).
3) Что священник выходит навстречу подступающему неприятелю
с крестом и святою водой (с. 65).
4) Что секретарь выходит из дому в статском изношенном
мундире, в треугольной шляпе, со шпагой, в белом изношенном исподнем
платье (с. 65).
5) Что пословица vox populi — vox del[33] есть пословица латинская и что оная есть истинная
причина французской революции (с. 65).
6) Что «Иван Выжигин» не есть произведение образцовое,
но, относительно, явление приятное и полезное (с. 62).
7) Что Фаддей Бенедиктович живет в своей
деревне близ Дерпта и просил его (Николая Ивановича) не посылать к нему
вздоров (с. 68).
И что, следственно, Ф.В. Булгарин своими талантами
и трудами приносит честь своим согражданам, что и доказать надлежало.
Против этого нечего и говорить: мы впервые громко
одобряем Николая Ивановича за его откровенное и победоносное возражение,
приносящее столько же чести его логике, как и горячности чувствований.
Но дружба (сие священное чувство) слишком далеко
увлекла пламенную душу Николая Ивановича, и с его пера сорвались нижеследующие
строки:
— «Там — (в № 9 «Телескопа») — взяли две глупейшие,
вышедшие в Москве — (да, в Москве) — книжонки, сочиненные каким-то А.
Орловым».
О, Николай Иванович, Николай Иванович! Какой пример
подаете вы молодым литераторам? Какие выражения употребляете вы в статье,
начинающейся сими строгими словами: «У нас издавна, и по справедливости,
жалуются на цинизм, невежество и недобросовестность рецензентов»! Куда
девалась ваша умеренность, знание приличия, ваша известная добросовестность?
Перечтите, Николай Иванович, перечтите сии немногие строки — и вы сами с
прискорбием сознаетесь в своей необдуманности.
— «Две глупейшие книжонки!., какой-то А. Орлов!».. Шлюсь
на всю почтенную публику: какой критик, какой журналист решился бы употребить
сии неприятные выражения, говоря о произведениях живого автора? ибо, слава
богу; почтенный мой друг Александр Анфимович Орлов — жив! Он жив,
несмотря на зависть и злобу журналистов; он жив к радости книгопродавцев, к
утешению многочисленных читателей!
— «Две глупейшие книжонки!..» Произведения Александра
Анфимовича, разделяющего с Фаддеем Бенедиктовичем любовь российской
публики, названы: глупейшими книжонками! Дерзость неслыханная,
удивительная, оскорбительная не для моего друга (ибо и он живет в своей деревне
близ Сокольников; и он просил меня не посылать ему всякого вздору); но
оскорбительная для всей читающей публики!******
— «Глупейшие книжонки». Но чем докажете вы сию
глупость? Знаете ли вы, Николай Иванович, что более 5000 экземпляров сих глупейших
книжонок разошлись и находятся в руках читающей публики, что Выжигины г.
Орлова пользуются благосклонностью публики наравне с Выжигиными г.
Булгарина; а что образованный класс читателей, которые гнушаются теми и
другими, не может и не должен судить о книгах, которых не читает?
Скрепя сердце, продолжаю свой разбор.
— «Две глупейшие! — (глупейшие!) — вышедшие
в Москве — (да, в Москве) — книжонки»...
В Москве, да, в Москве!.. Что же тут предосудительного? К чему такая выходка
противу первопрестольного града?.. Не в первый раз заметили мы сию странную ненависть
к Москве в издателях «Сына Отечества» и «Северной Пчелы». Больно
для русского сердца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной,
о Москве, пострадавшей в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сброду.
Москва доныне центр нашего просвещения: в Москве родились
и воспитывались, по большей части, писатели коренные русские, не выходцы, не
переметчики, для коих ubi bene, ibi patria[34], для коих все равно: бегать ли им под орлом
французским, или русским языком позорить все русское, — были бы только сыты.
Чем возгордилась петербургская литература?.. Г. Булгариным?..
Согласен, что сей великий писатель, равно почтенный и дарованиями и характером,
заслужил бессмертную себе славу; но произведения г. Орлова ставят московского
романиста если не выше, то, по крайней мере, наравне с петербургским его
соперником. Несмотря на несогласие, царствующее между Фаддеем Бенедиктовичем и
Александром Анфимовичем, несмотря на справедливое негодование, возбужденное во
мне неосторожными строками «Сына Отечества», постараемся сравнить между
собою сии два блистательные солнца нашей словесности.
Фаддей Венед, превышает Александра Анфимовича
пленительною щеголеватостию выражений. Александр Анф. берет преимущество над
Фадд. Бенедиктовичем живостию и остротою рассказа.
Романы Фаддея Венед, более обдуманы, доказывают
большее терпение******* в авторе (и требуют еще большего терпения в читателе);
повести Александр Анф. более кратки, но более замысловаты и заманчивы.
Фаддей Венед, более философ; Александр Анф. более
поэт.
Фад. Венед, гений; ибо изобрел имя Выжигина, и
сим смелым нововведением оживил пошлые подражания Совестодралу и Английскому
Милорду[36],
Александр Анф. искусно воспользовался изобретением г. Булгарина и извлек из
оного бесконечно разнообразные эффекты.
Фаддей Венед., кажется нам, немного однообразен; ибо
все его произведения не что иное, как Выжигин в различных изменениях: «Иван
Выжигин», «Петр Выжигин», «Дмитрий Самозванец, или Выжигин XVII столетия»,
собственные записки и нравственные
статейки — все сбивается на тот же самый предмет. Александр Анф. удивительно
разнообразен. Сверх несметного числа «Выжигиных», сколько цветов
рассыпал он на поле словесности! «Встреча Чумы с Холерою»; «Сокол был бы
Сокол, да Курица его съела, или Бежавшая Жена»; «Живые обмороки», «Погребение
Купца», и проч. и проч.
Однако же беспристрастие требует, чтоб мы указали
сторону, с коей Фаддей Венед, берет неоспоримое преимущество над своим
счастливым соперником; разумею нравственную цель его сочинений. В самом деле,
любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них
мы ясно узнаем; сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству,
картежной игре и тому под. Г. Булгарин наказует лица разными затейливыми именами:
убийца назван у него — Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным, и
проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова —
Хлопоухиным, Дмитрия Самозванца — Каторжниковым, а Марину Мнишек — княжною
Шлюхиной, зато и лица сии представлены несколько бледно.
В сем отношении г. Орлов решительно уступает г.
Булгарину. Впрочем, самые пламенные почитатели Фаддея Венед, признают в нем
некоторую скуку, искупленную назидательностью; а самые ревностные поклонники
Александра Анф. осуждают в нем иногда необдуманность, извиняемую, однако ж,
порывами гения.
Со всем тем Александр Анф. пользуется гораздо меньшею
славой, нежели Фаддей Венед. Что же причиною сему видимому неравенству?
Оборотливость, любезные читатели, оборотливость Фаддея
Бенедиктовича, ловкого товарища Николая Ивановича! «Иван Выжигин» существовал
еще только в воображении почтенного автора, а уже в «Северном Архиве»[37],
«Северной Пчеле» и «Сыне Отечества» отзывались об нем с величайшею
похвалою. Г. Ансело[38]
в своем путешествии, возбудившем в Париже общее внимание, провозгласил сего,
еще не существовавшего, «Ивана Выжигина», лучшим из русских романов. Наконец
«Иван Выжигин» явился; и «Сын Отечества», «Северный Архив» и «Северная
Пчела» превознесли его до небес. Все кинулись его читать; многие прочли до
конца; а между тем похвалы ему не умолкали в каждом номере «Сев. Архива», «Сына
Отеч.» и «Сев. Пчелы». Сии усердные журналы ласково приглашали покупателей;
ободряли, подстрекали ленивых читателей, угрожали местью недоброжелателям,
недочитавшим «Ивана Выжигина» из единой низкой зависти.
Между тем, какие вспомогательные средства употреблял
Александр Анфимович Орлов?
Никаких, любезные читатели!
Он не задавал обедов[39]
иностранным литераторам, не знающим русского языка, дабы за свою хлеб-соль получить
местечко в их дорожных записках.
Он не хвалил самого себя в журналах, им самим
издаваемых.
Он не заманивал унизительными ласкательствами и
пышными обещаниями подписчиков и покупателей.
Он не шарлатанил газетными объявлениями, писанными слогом
афиш собачьей комедии.
Он не отвечал ни на одну критику; он не называл своих
противников дураками, подлецами, пьяницами, устрицами и тому под.
Но — обезоружил ли тем он многочисленных врагов?
Нимало. Вот как отзывались о нем его собратья:
«Автор вышеисчисленных творений сильно штурмует нашу
бедную русскую литературу и хочет разрушить русский Парнас не бомбами, но
каркасами, при помощи услужливых издателей, которые щедро платят за каждый
манускрипт знаменитого сего творца, по двадцати рублей ходячею монетою, как
уверяли нас знающие дело книгопродавцы. Автор есть муж — из ученых, как
видно по латинским фразам, которыми испещрены его творения, а сущность их
доказывает, что он, как сказано в «Недоросле»: «Убоясь бездны премудрости,
вспять обратился». — Знаменитое лубочное произведение: «Мыши кота хоронят, или
небылицы в лицах», есть Илиада в сравнении с творениями г. Орлова, а Бова Королевич
— герой, до которого не возвысился еще почтенный автор... Державин есть у нас Альфа,
а г. Орлов Омега в литературе, то есть, последнее звено в цепи
литературных существ, потому заслуживает внимания, как все необыкновенное********. ...Язык
его, изложение и завязка могут сравняться только с отвратительными картинами,
которыми наполнены сии чада безвкусия, и с смелостью автора.
Никогда в Петербурге подобные творения не увидели бы
света, и ни один из петербургских уличных разносчиков книг (не говорим о книгопродавцах)
не взялся бы их издавать. По какому праву г. Орлов вздумал наречь своих
холопей, хлыновских степняков Игната и Сидора, детьми Ивана Выжигина, и еще в
то самое время, когда автор Выжигина издает другой роман под тем же
названием?.. Никогда такие омерзительные картины не появлялись на русском языке.
Да здравствует московское книгопечатание!» («Сев. Пч.», 1831, № 46).
Какая злонамеренная и несправедливая критика! Мы
заметили уже неприличие нападений на Москву; но в чем упрекают здесь почтенного
Александра Анфимовича?.. В том, что за каждое его сочинение книгопродавцы
платят ему по 20 рублей? что же! бескорыстному сердцу моего друга приятно
думать, что, получив 20 рублей, доставил он другому 2000 выгоды*********; между тем, как некоторый петербургский литератор,
взяв за свою рукопись 30 000, заставил охать погорячившегося книгопродавца!!!
Ставят ему в грех, что он знает латинский язык.
Конечно; доказано, что Фаддей Бенедиктович (издавший Горация с чужими
примечаниями) не знает по-латыни; но ужели сему незнанию обязан он своею
бессмертною славою?
Уверяют, что г. Орлов из ученых. Конечно;
доказано, что г. Булгарин вовсе не учен, но опять повторяю: разве невежество
есть достоинство столь завидное?
Этого недовольно: грозно требуют ответа от моего
друга: как дерзнул он присвоить своим лицам имя, освященное самим Фаддеем
Бенедиктовичем? Но разве А.С. Пушкин не дерзнул вывести в своем «Борисе
Годунове» все лица романа г. Булгарина и даже воспользоваться многими местами в
своей трагедии (писанной, говорят, пять лет прежде и известной публике еще в
рукописи!)?
Смело ссылаюсь на совесть самих издателей «Сев.
Пчелы»; справедливы ли сии критики? виноват ли Александр Анфимович Орлов?
Но еще смелее ссылаюсь на почтенного Николая
Ивановича: не чувствует ли он глубокого раскаяния, оскорбив напрасно человека с
столь отличным дарованием, не состоящего с ним ни в каких сношениях, вовсе
его не знающего и не писавшего о нем ничего дурного?
Феофилакт
Косичкин
Пушкин
А.С. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 204—210.
Несколько
слов о мизинце г. Булгарина и о прочем[40]
Я не принадлежу к числу тех незлопамятных литераторов,
которые, публично друг друга обругав, обнимаются потом всенародно, как Пролаз
с Высоносом, говоря в похвальбу себе и в утешение
«Ведь, кажется, у нас по
полной оплеухе»[41].
Нет; рассердись единожды, сержусь я долго и утихаю не
прежде, как истощив весь запас оскорбительных примечаний, обиняков, заграничных
анекдотов и тому подобного. Для поддержания же себя в сем суровом расположении
духа, перечитываю я тщательно мною переписанные в особую тетрадь статьи, подавшие
мне повод к таковому ожесточению. Таким образом, пересматривая на днях
антикритику, подавшую мне случай заступиться за почтенного друга моего А.А.
Орлова, напал я на следующее место:
— «Я решился на сие» — (на оправдание г.
Булгарина) — «не для того, чтобы оправдать и защищать Булгарина, который в
этом не имеет надобности, ибо у него в одном мизинце более ума и таланта,
нежели во многих головах рецензентов» (см. № 27 «Сына Отечества»,
издаваемого гг. Гречем и Булгариным).
Изумился и, каким образом мог я пропустить без
внимания сии красноречивые, но необдуманные строки! Я стал по пальцам
пересчитывать всевозможных рецензентов, у коих менее ума в голове, нежели у г.
Булгарина в мизинце, и теперь догадываюсь, кому Николай Иванович думал
погрозить мизинчиком Фаддея Бенедиктовича.
В самом деле, к кому может отнестись это затейливое
выражение? Кто наши записные рецензенты?
Вы, г. издатель «Телескопа»? Вероятно,
мстительный мизинчик указует и на вас: предоставляю вам самим вступиться
за свою голову**********. Но кто же
другие?
Г-н Полевой? Но
несмотря на прежние раздоры, на письма Бригадирши[42],
на насмешки славного Грипусье, на недавнее прозвище Верхогляда[43]
и проч. и проч., всей Европе известно, что «Телеграф» состоит в
добром согласии с «Северной Пчелой» и «Сыном Отечества»: мизинчик
касается не его.
Г-н Воейков? Но
сей замечательный литератор рецензиями мало занимается, а известен более
изданием Хамелеонистики[44],
остроумного сбора статей, в коих выводятся, так сказать, на чистую воду
некоторые, так сказать, литературные плутни. Ловкие издатели «Северной
Пчелы» уже верно не станут, как говорится, класть ему пальца в рот, хотя бы
сей палец был и знаменитый вышеупомянутый мизинчик.
Г-н Сомов?[45]
Но кажется «Литературная Газета», совершив свой единственный подвиг —
совершенное уничтожение (литературной) славы г. Булгарина, — почиет на
своих лаврах, и г. Греч, вероятно, не станет тревожить сего счастливого
усыпления, щекотя Газету проказливым мизинчиком.
Кого же оцарапал сей мизинец? Кто сии рецензенты, у
коих — и так далее? Просвещенный читатель уже догадался, что дело идет обо мне,
о Феофилакте Косичкине.
Всему свету известно, что никто постояннее моего не
следовал за исполинским ходом нашего века. Сколько глубоких и блистательных творений
по части политики, точных наук и чистой литературы вышло у нас из печати в
течение последнего десятилетия (шагнувшего так далеко вперед) и обратило на
себя справедливое внимание завидующей нам Европы! Ни одного из таковых явлений
не пропустил я из виду; обо всяком, как известно, написал я по одной статье,
отличающейся ученостию, глубокомыслием и остроумием. Если долг беспристрастия
требовал, чтоб я указывал иногда на недостатки разбираемого мною сочинения, то
может ли кто-нибудь из гг. русских авторов жаловаться на заносчивость или
невежество Феофилакта Косичкина? Может быть, по примеру г. Полевого я
слишком лестно отзываюсь о самом себе; я мог бы говорить в третьем лице и
попросить моего друга подписать имя свое под сими справедливыми похвалами; но я
гнушаюсь таковыми уловками, и гг. русские журналисты, вероятно, не укорят меня
в шарлатанстве.
И что ж! Г-н Греч в журнале, с жадностию
читаемом во всей просвещенной Европе, дает понимать, будто бы в мизинце его товарища
более ума и таланта, чем в голове моей! Отзыв слишком для меня оскорбительный!
Полагаю себя вправе объявить во услышание всей Европы, что я ничьих мизинцев
не убоюсь; ибо не входя в рассмотрение голов, уверяю, что пальцы мои
(каждый особо, и все пять в совокупности) готовы воздать сторицею, кому бы то
ни было. Dixi![46]
Взявшись за перо, я не имел, однако ж, целию объявить
о сем почтеннейшей публике; подобно нашим писателям-аристократам — (разумею
слово сие в его ироническом смысле) — я никогда не отвечал на журнальные
критики: дружба, оскорбленная дружба призывает опять меня на помощь угнетенного
дарования.
Признаюсь: после статьи, в которой так торжественно
оправдал и защитил я А. А. Орлова — (статьи, принятой московскою и
петербургскою публикою с отличной благосклонностию) не ожидал я, чтоб «Северная
Пчела» возобновила свои нападения на благородного друга моего и на
первопрестольную столицу[47].
Правда, сии нападения уже гораздо слабее прежних, но я не умолкну, доколе не
принужу к совершенному безмолвию ожесточенных гонителей моего друга и непочтительного
«Сына Отечества», издевавшегося над нашей древнею Москвою.
«Северная Пчела» (№ 201), объявляя о выходе нового «Выжигина», говорит: «Заглавие
сего романа заставило нас подумать, что это одно из многочисленных подражаний
произведениям нашего блаженного г. А. Орлова, знаменитого автора... Притом
же всякое произведение московской литературы, носящее на себе печать изделия
книгопродавцев пятнадцатого класса[48]
... приводит нас в невольный трепет». «Блаженный г. Орлов»... Что
значит блаженный Орлов? О конечно: если блаженство состоит в спокойствии
духа, не возмущаемого ни завистью, ни корыстолюбием; в чистой совести, не
запятнанной ни плутнями, ни лживыми доносами; в честном и благородном труде, в
смиренном развитии дарования, данного от бога, — то добрый и небогатый Орлов
блажен и не станет завидовать ни богатству плута, ни чинам негодяя, ни
известности шарлатана!!! Если же слово блаженный употреблено в смысле,
коего здесь изъяснять не стану, то удивляюсь охоте некоторых людей, старающихся
представить смешными вещи, вовсе не смешные, и которые даже не могут извинять
неприличия мысли остроумием или веселостию оборота.
Насмешки над книгопродавцами пятнадцатого класса обличают
аристократию чиновных издателей, некогда осмеянную так называемыми
аристократическими нашими писателями. Повторим истину, столь же неоспоримую,
как и нравственные размышления г. Булгарина: «чины не дают ни честности
плуту, ни ума глупцу, ни дарования задорному мараке. Филдинг[49]
и Лабрюер[50] не были ни
статскими советниками, ни даже коллежскими асессорами. Разночинцы, вышедшие в
дворянство, могут быть почтенными писателями, если только они люди с
дарованием, образованностию и добросовестностию, а не фигляры и не наглецы».
Надеюсь, что сей умеренный мой отзыв будет последним и
что почтенные издатели «Северной Пчелы», «Сына Отечества» и «Северного
Архива» не вызовут меня снова на поприще, на котором являюсь редко, но не
без успеха, как изволите видеть. Я человек миролюбивый, но всегда готов
заступиться за моего друга; я не похожу на того китайского журналиста, который,
потакая своему товарищу и в глаза выхваляя его бредни, говорит на ухо всякому:
«этот пачкун и мерзавец ссорит меня со всеми порядочными людьми, марает меня
своим товариществом; но что делать? он человек деловой и расторопный».
Между тем полагаю себя вправе объявить о существовании
романа, коего заглавие прилагаю здесь. Он поступит в печать или останется в
рукописи, смотря по обстоятельствам:
Настоящий Выжигин
историко-нравственно-сатирический
роман XIX века
Содержание
Глава I.
Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина.
Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие!
Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая
шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria. Глава VI. Московский пожар. Выжигин
грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает. Глава
VIII. Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин
торгаш. Глава IX. Выжигин игрок. Выжигин и
отставной квартальный. Глава X. Встреча Выжигина с
Высухиным. Глава XI. Веселая компания. Курьезный
куплет и письмо-аноним к знатной особе. Глава XII. Танта. Выжигин попадается в
дураки. Глава XIII. Свадьба Выжигина. Бедный
племянничек! Ай да дядюшка! Глава XIV. Господин и госпожа Выжигины
покупают на трудовые денежки деревню и с благодарностью объявляют о том
почтенной публике. Глава XV. Семейственные неприятности.
Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы. Глава XVI. Видок, или маску долой! Глава
XVII. Выжигин раскаивается и делается порядочным человеком.
Глава XVIII и последняя. Мышь в сыре.
Ф.
Косичкин
Пушкин
А.С. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 211—215.
От
редакции[51]
«Современник» будет издаваться и в следующем, 1837
году. Каждые три месяца будет выходить по одному тому.
Цена за все четыре тома, составляющие
годовое издание, 25 рублей асс. пересылкою 30 рублей асс.
Подписка в СПб. принимается
во всех книжных лавках. Иногородные могут адресоваться в Газетную экспедицию.[52]
Издатель «Современника» не
печатал никакой программы своего журнала, полагая, что слова: литературный
журнал — уже заключают в себе достаточное объяснение.
Некоторые из журналистов
почли нужным составить программу нового журнала. Один из них объявил, что
«Современник» будет иметь целию — уронить «Библиотеку для чтения», издаваемую
г. Смирдиным; в «Северной же Пчеле» сказано, что «Современник» будет
продолжением «Литературной газеты», издаваемой некогда покойным бароном
Дельвигом.
Издатель «Современника»
принужден объявить, что он не имеет чести быть в сношениях с гг. журналистами,
взявшими на себя труд поставить за него программу, и что он никогда им того не
поручал. Отклоняя, однако ж, от себя цель, недостойную литератора и
несправедливо ему приписанную в «Библиотеке для чтения», он вполне признает
справедливость объявления, напечатанного в «Северной Пчеле»: «Современник», по
духу своей критики, по многим именам сотрудников, в нем участвующих, по
неизменному образу мнений о предметах, подлежащих его суду, будет продолжением
«Литературной газеты».
Пушкин
А. С. Собр. соч. В 10 т.
М,
1976. Т. 6. С. 186.
(1794—1856)
Философические письма[53]
Письмо
первое
Сударыня <...>
Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в
том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других
местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит
оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни
к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу,
ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне
времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.
Эта дивная связь
человеческих идей на протяжении веков, эта история человеческого духа,
вознесение его до той высоты, на которой он стоит теперь во всем остальном
мире, — не оказали на нас никакого влияния. То, что в других странах уже давно
составляет самую основу общежития, для нас — только теория и умозрение. И вот
пример: вы, обладающая столь счастливой организацией для восприятия всего, что
есть истинного и доброго в мире, вы, кому самой природой предназначено узнать
все, что дает самые сладкие и чистые радости душе, — говоря откровенно, чего вы
достигли при всех преимуществах? Вам приходится думать даже не о том, чем
наполнить жизнь, а чем наполнить день. Самые условия, составляющие в других
странах необходимую рамку жизни, в которой так естественно размещаются все
события дня и без чего так же невозможно здоровое нравственное существование,
как здоровая физическая жизнь без свежего воздуха, — у вас нет их и в помине.
Вы понимаете, что речь идет еще вовсе не о моральных принципах и не о
философских истинах, а просто о благоустройстве жизни, о тех привычках
сознания, которые сообщают непринужденность уму и вносят правильность в
душевную жизнь человека.
Взгляните вокруг себя. Не
кажется ли, что всем нам не сидится на месте. Мы все имеем вид
путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего
не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего
очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатию или любовь,
ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя
следа ни вне, ни внутри нас. В своих домах мы как будто на постое, в семье
имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те
кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к
своим пустыням, чем мы к нашим городам. И не думайте, пожалуйста, что предмет,
о котором идет речь, не важен. Мы и без того обижены судьбою, — не станем же
прибавлять к прочим нашим бедам ложного представления о самих себе, не будем
притязать на чисто духовную жизнь; научимся жить разумно в эмпирической действительности.
— Но сперва поговорим еще немного о нашей
стране; мы не выйдем из рамок нашей темы. Без этого вступления вы не поняли бы
того, что я имею вам сказать.
У каждого народа бывает период бурного волнения,
страстного беспокойства, деятельности необдуманной и бесцельной. В это время
люди становятся скитальцами в мире, физически и духовно. Это — эпохи сильных
ощущений, широких замыслов, великих страстей народных. Народы мечутся тогда
возбужденно, без видимой
причины, но не без пользы для грядущих поколений.
Через такой период прошли все общества. Ему обязаны
они и самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории,
своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями; это —
необходимая основа всякого общества. Иначе в памяти народов не было бы ничего,
чем они могли бы дорожить, что могли бы любить; они были бы привязаны лишь к
праху земли, на которой живут. Это увлекательный фазис в истории народов есть
их юность, эпоха, в которую их способности развиваются всего сильнее и память о
которой составляет радость и поучение их зрелого возраста. У нас ничего этого
нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и
унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша
национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Этого периода
бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем.
Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена
тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не
оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Ни пленительных
воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его
предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами
пространство, — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни
одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который
воссоздавал бы его перед вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых
тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя. И если
мы иногда волнуемся, то отнюдь не в надежде или расчете на какое-нибудь общее
благо, а из детского легкомыслия, с каким ребенок силится встать и протягивает
руки к погремушке, которую показывает ему няня.
Истинное развитие человека в обществе еще не началось
для народа, если жизнь его не сделалась более благоустроенной, более легкой и
приятной, чем в неустойчивых условиях первобытной эпохи. Как вы хотите, чтобы
семена добра созревали в каком-нибудь обществе, пока оно еще колеблется без
убеждений и правил даже в отношении повседневных дел и жизнь еще совершенно не
упорядочена? Это — хаотическое брожение в мире духовном, подобно тем
переворотам в истории земли, которые предшествуют современному состоянию нашей
планеты. Мы до сих пор находимся в этой стадии.
Годы ранней юности, проведенные нами в тупой
неподвижности, не оставили никакого следа в нашей душе, и у нас нет ничего
индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль; но, обособленные
странной судьбой от всемирного движения человечества, мы также ничего не
восприняли и из преемственных идей человеческого рода. Между тем именно
на этих идеях основывается жизнь народов; из этих идей вытекает их будущее,
исходит их нравственное развитие. Если мы хотим занять положение, подобное
положению других цивилизованных народов, мы должны некоторым образом повторить
у себя все воспитание человеческого рода. Для этого к нашим услугам история
народов и перед нами плоды движения веков. Конечно, эта задача трудна и, быть
может, в пределах одной человеческой жизни не исчерпать этот обширный предмет;
прежде всего надо узнать, в чем дело, что представляет собою это воспитание
человеческого рода и каково место, которое мы занимаем в общем строе.
Народы живут лишь могучими впечатлениями, которые
оставляют в их душе протекшие века, да общением с другими народами. Вот почему
каждый отдельный человек проникнут сознанием своей связи со всем человечеством.
Что такое жизнь человека, говорил Цицерон[54],
если память о прошлых событиях не связывает настоящего с прошедшим! Мы же придя
в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на
земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые
предшествовали нашему собственному существованию. Каждому из нас приходится
самому связывать порванную нить родства. Что у других народов обратилось в
привычку, в инстинкт, то нам приходится вбивать в головы ударами молота. Наши
воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы
так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг
исчезает для нас безвозвратно. Это — естественный результат культуры, всецело
основанной на заимствовании и подражании. У нас совершенно нет внутреннего
развития, естественного прогресса; каждая новая идея бесследно вытесняет
старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам бог весть откуда.
Так как мы воспринимаем всегда лишь готовые идеи, то в нашем мозгу не
образуются те неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит
в умах и которые составляют их силу. Мы растем, но не созреваем; движемся вперед,
но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобно тем
детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не
оказывается ничего своего; все их знание — в их внешнем быте, вся их душа — вне
их. Именно таковы мы.
Народы — в такой же мере существа нравственные, как и
отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы.
Но мы, можно сказать, некоторым образом — народ исключительный. Мы принадлежим
к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют
лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которое
мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда
мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде,
чем исполнится наше предназначение?
Все народы Европы имеют общую физиономию, некоторое
семейное сходство. Вопреки огульному разделению их на латинскую и тевтонскую
расы, на южан и северян — все же есть общая связь, соединяющая их всех в одно
целое и хорошо видимая всякому, кто поглубже вник в их общую историю. Вы
знаете, что еще сравнительно недавно вся Европа называлась христианским миром,
и это выражение употреблялось в публичном праве. Кроме общего характера, у
каждого из этих народов есть еще свой частный характер, но и тот и другой
всецело сотканы из истории и традиций. Они составляют преемственное идейное
наследие этих народов. Каждый отдельный человек пользуется там своей долей
этого наследства, без труда и чрезмерных усилий он набирает себе в жизни запас
этих знаний и навыков и извлекает из них свою пользу. Сравните сами и скажите,
много ли мы находим у себя в повседневном обиходе элементарных идей, которыми
могли бы с грехом пополам руководствоваться в жизни? И заметьте, здесь идет
речь не о приобретении знаний и не о чтении, не о чем-либо, касающемся
литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые
овладевают ребенком в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему
с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга костей
вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще
раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи?
Это — идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых
событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в
социальный уклад этих стран.
Это и составляет атмосферу Запада; это — больше,
нежели история, больше, чем психология: это физиология европейского человека.
Чем вы замените это у нас?
<...> Иностранцы ставят нам в достоинство своего
рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея
возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не
в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря
которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к
углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским
опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к
истине и ко лжи и что именно это лишает нас всех могущественных стимулов,
которые толкают людей по пути совершенствования; они не видят, что именно
благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию,
несвободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим
слоям общества; они не видят, наконец, что, если нам присущи кое-какие добродетели
молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств,
отличающих народы зрелые и высококультурные.
Я не хочу сказать, конечно, что у нас одни пороки, а у
европейских народов одни добродетели; избави бог! Но я говорю, что для
правильного суждения о народах следует изучать общий дух, составляющий их
жизненное начало, ибо только он, а не та или иная черта их характера, может
вывести их на путь нравственного совершенства и бесконечного развития.
Народные массы подчинены известным силам стоящим
вверху общества. Они не думают сами; среди них есть известное число мыслителей,
которые думают за них, сообщают импульс коллективному разуму народа и двигают
его вперед. Между тем, как небольшая группа людей мыслит, остальные чувствуют,
и в итоге совершается общее движение. За исключением некоторых отупелых племен,
сохранивших лишь внешний облик человека, сказанное справедливо в отношении всех
народов, населяющих землю. Первобытные народы Европы — кельты, скандинавы,
германцы — имели своих друидов, скальдов и бардов[55],
которые были по-своему сильными мыслителями. Взгляните на племена Северной
Америки, которые так усердно старается истребить материальная культура
Соединенных Штатов: среди них встречаются люди удивительной глубины.
И
вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за
нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира,
Востоком и Западом, Упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны
были бы соединить в себе оба великих начала духовной природы: воображение и
рассудок, и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова
роль, определенная нам провидением. Больше того: оно как бы совсем не было
озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий
разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было
вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для
нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас
можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам.
Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни
одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу
человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили.
С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для
общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве
нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе
труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали
только обманчивую внешность и бесполезную роскошь...
Чаадаев
П.Я. Статьи и письма.
М,
1987. С. 35—39, 40—42.
(1809—1852)
О
движении журнальной литературы
в
1834 и 1835 году[56]
Журнальная литература, это живая, свежая, говорливая,
чуткая литература, так же необходима в области наук и художеств, как пути
сообщения для государства, как ярмарки и биржи для купечества и торговли. Она
ворочает вкусом толпы, обращает и пускает в ход все выходящее наружу в книжном
мире, и которое без того было бы в обоих смыслах мертвым капиталом. Она —
быстрый, своеобразный размен всеобщих мнений, живой разговор всего тиснимого
типографскими станками; ее голос есть верный представитель мнений целой эпохи и
века, мнений, без нее бы исчезнувших безгласно. Она волею и неволею захватывает
и увлекает в свою область девять десятых всего, что делается принадлежностию
литературы. Сколько есть людей, которые судят, говорят и толкуют потому, что
все суждения поднесены им почти готовые, и которые сами от себя вовсе не толковали
бы, не судили, не говорили. Итак, журнальная литература во всяком случае имеет
право требовать самого пристального внимания.
Может быть, давно у нас не
было так резко заметно отсутствия журнальной деятельности и живого современного
движения, как в последние два года. Бесцветность была выражением большой части
повременных изданий. Многие старые журналы прекратились, другие тянулись
медленно вяло; новых, кроме «Библиотеки для чтения» и впоследствии «Московского
наблюдателя» показалось, между тем, как именно в это время была заметна
всеобщая потребность умственной пищи, и значительно возросло число читающих.
Как ни бедна эта эпоха, но она такое же имеет право на наше внимание, как и та,
которая бы кипела движением, ибо также принадлежит истории нашей словесности.
Читатели имели полное право жаловаться на скудность и постный вид наших
журналов: «Телеграф» давно потерял тот резкий тон, который давало ему воинственное
его положение в отношении журналов петербургских. «Телескоп» наполнялся
статьями, в которых не было ничего свежего, животрепещущего. В это время книгопродавец
Смирдин, давно уже известный своею деятельностью и добросовестностью, который один
только, к стыду прочих недальнозорких своих товарищей, показал предприимчивость
и своими оборотами дал движение книжной торговле, книгопродавец Смирдин решился
издать журнал обширный, энциклопедический, завоевать всех литераторов, сколько
ни есть их в России, и заставить их участвовать в своем предприятии. В
программе были выставлены имена почти всех наших писателей. Профессор арабской
словесности г-н Сенковский взялся быть распорядителем журнала; к нему был присоединен
редактором г-н Греч, известный постоянным изданием двух журналов: «Северной
пчелы» и «Сына отечества». Не знаем, сами ли они взялись за сие дело, или упрошены
были г-ном Смирдиным; но в том и другом случае книгопродавец, по общему мнению,
поступил несколько неосмотрительно. Успевши соединить для своего издания такое
множество литераторов, он должен был предоставить их суду избрание редактора.
Никто тогда не позаботился о весьма важном вопросе:
должен ли журнал иметь один определенный тон, одно уполномоченное мнение, или
быть складочным местом всех мнений и толков. Журнал на сей счет отозвался
глухо, обыкновенным объявлением, что критика будет самая благонамеренная и
беспристрастная, чуждая всякой личности и неприличности, — обещание, которое
дает всякий журналист. С выходом первой книжки публика ясно увидела, что в
журнале господствует тон, мнение и мысли одного, что имена писателей,
которых блестящая шеренга наполнила полстраницы заглавного листка, взята была
только напрокат, для привлечения большего числа подписчиков.
Книгопродавец Смирдин исполнил с своей стороны все,
чего публика вправе была от него требовать. Ту же самую честность, которая
всегда отличала его, показал он и в издании журнала. Журнал выходил с
необыкновенною исправностию: подписчики вместе с первым числом каждого месяца
встречали толстую книгу, какой у нас в прежнее время ни одна типография не
могла бы поставить в два месяца. Вместо обещанного числа осьмнадцати листов в месяц,
выходило иногда вдвое более. Теперь рассмотрим, исполнили ли долг те, которым
он вверил внутреннее распоряжение журнала. — Главным деятелем и движущею пружиною
всего журнала был г-н Сенковский. Имя г-на Греча выставлено было только для
формы, по крайней мере, никакого действия не было заметно с его стороны. Г-н
Греч давно уже сделался почетным и необходимым редактором всякого
предпринимаемого периодического издания: так обыкновенно почтенного пожилого человека
приглашают в посаженные отцы на все свадьбы. Но какая цель была редакции этого
журнала, какую задачу предположила она решить? Здесь поневоле должны мы
задуматься, что, без сомнения, сделает и читатель. В программе ничего не сказал
г-н Сенковский о том, какой начертал для себя путь, какую выбрал себе цель; все
увидели только, что он взошел незаметно в первый номер и в конце его развернулся
как полный хозяин.
<...> Рассмотрим его мнения, относящиеся
собственно к текущей изящной литературе. В критике г-н Сенковский показал отсутствие
всякого мнения, так что ни один из читателей не может сказать наверное, что
более нравилось рецензенту и заняло его душу, что пришлось по его чувствам: в
его рецензиях нет ни положительного, ни отрицательного вкуса, — вовсе
никакого. То, что ему нравится сегодня, завтра делается предметом его
насмешек. Он первый поставил г-на Кукольника наряду с Гете, и сам же объявил,
что это сделано им потому только, что так ему задумалось. Стало быть, у него
рецензии не есть дело убеждения и чувства, а просто следствие расположения духа
и обстоятельств. Вальтер Скотт, этот великий гений, коего бессмертные создания
объемлют жизнь с такою полнотою, Вальтер Скотт назван шарлатаном. И это читала
Россия, это говорилось людям уже образованным, уже читавшим Вальтера Скотта.
Можно быть уверену, что г-н Сенковский сказал это без всякого намерения, из
одной опрометчивости, потому что он никогда не заботится о том, что говорит, и
в следующей статье уже не помнит вовсе написанного в предыдущей.
В разборах и критиках г-н Сенковский тоже никогда не
говорил о внутреннем характере разбираемого сочинения, не определял верными и
точными чертами его достоинства. Критика его была или безусловная похвала, в
которой рецензент от всей души тешился собственными фразами, или хула, в
которой отзывалось какое-то страшное ожесточение. Она состояла в мелочах,
ограничивалась выпискою двух-трех фраз и насмешкою. Ничего не было сказано о
том, что предполагал себе целью автор разбираемого сочинения, как оное выполнил
и, если не выполнил, как должен был выполнить. Больше всего г-н Сенковский
занимался разбором разного литературного сора, множеством всякого рода пустых
книг; над ними шутил, трунил и показывал то остроумие, которое так нравится некоторым
читателям. Наконец даже завязал целое дело о двух местоимениях: сей и оный,
которые показались ему, неизвестно почему, неуместными в русском слоге. Об
этих местоимениях писаны им были целые трактаты, и статьи его, рассуждавшие о
каком бы то ни было предмете, всегда оканчивались тем, что местоимения сей и
оный совершенно неприличны. Это напомнило старый процесс Тредьяковского
за букву ижицу и десятеричное i, который
впоследствии еще не так давно поддерживал один профессор. Книга, в которой г-н
Сенковский встречал эти две частицы, была торжественно признаваема написанною
дурным слогом.
Его
собственные сочинения, повести и тому подобное являлись под фирмою Брамбеуса.
Эти повести и статьи вроде повестей, своим близким, неумеренным подражанием
нынешним писателям французским, произвели всеобщее изумление, потому что г.
Сенковский осуждал гласно всю текущую французскую литературу. Непостижимо, как
в этом случае он имел так мало сметливости и до такой степени считал простоватыми
своих читателей. Неизвестно также, почему называл он некоторые статьи свои фантастическими.
Отсутствие всякой истины, естественности и вероятности еще нельзя считать
фантастическим. Фантастические сочинения Б<арона> Брамбеуса напоминают
книги, каких некогда было очень много, как-то: «Не любо — не слушай, а лгать не
мешай», и тому подобные. Та же безотчетность и еще менее устремления к доказательству
какой-нибудь мысли. Опытные читатели заметили в них чрезвычайно много похищений,
сделанных наскоро, на всем бегу: автор мало заботился о их связи. То, что в оригиналах
имело смысл, то в копии было без всякого значения.
Таковы были труды и действия распорядителя
«Б<иблиотеки> для ч<тения>». Мы почли нужным упомянуть о них несколько
обстоятельнее потому, что он один законодательствовал в «Библиотеке для чтения»
и что мнения его разносились чрезвычайно быстро, вместе с четырьмя тысячами
экземпляров журнала, по всему лицу России.
Невозможно, чтобы журнал, издаваемый при средствах,
доставленных книгопродавцем Смирдиным, был плох. Он уже выигрывал тем, что
издавался в большом объеме, толстыми книгами. Это для подписчиков была приятная
новость, особливо для жителей наших городов и сельских помещиков. В «Библиотеке»
находились переводы иногда любопытных статей из иностранных журналов, в отделе
стихотворном попадались имена светил русского Парнаса. Но постоянно лучшим
отделением ее была смесь, вмещавшая в себе очень много разнообразных
свежих новостей, отделение живое, чисто журнальное. Изящная проза, оригинальная
и переводная, — повести и прочее, — оказывали очень мало вкуса и выбора. В «Библиотеке
для чтения» случилось еще одно, дотоле неслыханное на Руси явление.
Распорядитель ее стал переправлять и переделывать все почти статьи, в ней
печатаемые, и любопытно то, что он объявил об этом сам довольно смело и
откровенно. «У нас, — говорил он, — в «Библиотеке для чтения», не так, как в
других журналах: мы никакой повести не оставляем в прежнем виде, всякую
переделываем: иногда составляем из двух одну, иногда из трех, и статья значительно
улучшается нашими переделками». Такой странной опеки до сих пор на Руси еще не
бывало.
Многие писатели начали опасаться, чтобы публика не
приняла статей, часто помещаемых без подписи или под вымышленными именами, за
их собственные, и потому начали отказываться от участия в издании сего журнала.
Число сотрудников так умалилось, что на другой год издатели уже не выставили
длинного списка имен и упомянули глухо, что участвуют лучшие литераторы, не
означая какие. Журнал хотя не изменился в величине и плане, но статьи заметно
начали быть хуже; видно было менее старания. «Библиотеку» уже менее читали в
столицах, но все так же много в провинциях, и мнения ее так же обращались
быстро. Обратимся к другим журналам.
«Северная пчела» заключала в себе официальные известия
и в этом отношении выполнила свое дело. Она помещала известия политические,
заграничные и отечественные новости. Редактор г-н Греч довел ее до строгой
исправности: она всегда выходила в положенное время; но в литературном смысле
она не имела никакого определенного тона и не выказывала никакой сильной руки,
двигавшей ее мнения. Она была какая-то корзина, в которую сбрасывал всякий все,
что ему хотелось <...> Впрочем, от «Сев<ерной> пчелы» больше
требовать было нечего; она была всегда исправная ежедневная афиша, ее делом
было пригласить публику, а судить она предоставляла самой публике.
Журнал, носивший название «Сына отечества и Северного
архива», был почти невидимкою во все время. О нем никто не говорил, на него
никто не ссылался, несмотря на то, что он выходил исправно еженедельно и что
печатал такую огромную программу на своей обвертке, какую вряд ли где можно
было встретить. В «Сыне отечества» (говорила программа) будет археология,
медицина, правоведение, статистика, русская история, всеобщая история, русская
словесность, иностранная словесность, наконец просто словесность, география,
энтография, историческая галерея и прочее. Иной ахнет, прочитавши такую!
ужасную программу и подумает, что это огромнейшее энциклопедическое издание,
когда-либо существовашее на свете. Ничуть не бывало: выходила худенькая,
тоненькая книжечка в три листа, начинавшаяся статьею о каких-нибудь болезнях,
которой не читали даже медики. Критическая статья, а тем еще более живая и современная,
не была в нем постоянною. Новости политические были те же сухие факты, взятые
из «Северной пчелы», следственно уже всем известные. Помещаемые какие-то
оригинальные повести были довольно странны, чрезвычайно коротенькие и совершенно
бесцветны. Если попадалось что-нибудь достойное замечания, то оно оставалось
незамеченным. Имена редакторов гг. Булгарина и Греча стояли только на заглавном
листке; но с их стороны решительно не было видно никакого участия. <...>
Издавалась еще в Петербурге в продолжение всего этого
времени газета чисто литературная, освобожденная от всяких вторжений наук и
важных сведений, не политическая, не статистическая, не энциклопедическая,
любительница старого, но при всем том имевшая особенный характер. Название этой
газеты: «Литературные прибавления к Инвалиду». В ней помещались легонькие
повести: беседы деревенских помещиков о литературе, беседы, часто довольно
обыкновенные, но иногда местами проникнутые колкостями, близкими к истине:
читатель к изумлению своему видел, что помещики к концу статьи делались
совершенными литераторами, принимали к сердцу текущую литературу и приправляли
свои мнения едкою насмешкою. Этот журнал всегда оказывал оппозицию противу
всякого счастливого наездника, хотя его вся тактика часто состояла только в
том, что он выписывал одно какое-нибудь место, доказывающее журнальную опрометчивость,
и присовокуплял от себя довольно злое замечание не длиннее строчки с
восклицательным знаком. Г-н Воейков[57]
был чрезвычайно деятельный ловец, и, как рыбак, сидел с удой на берегу, не
теряя терпения, хотя на его уду попадалась большею частию мелкая рыба, а
большая обрывалась. В редакторе была заметна чисто литературная жизнь, и он с
неохлажденным вниманием не сводил глаз с журнального поля. Я не знаю, много ли
было читателей его газеты, но она очень стоила того, чтобы иногда в нее
взглянуть.
В Москве издавался один только «Телескоп», с
небольшими листками прибавления, под именем «Молвы»; журнал, вначале
отозвавшийся живостью, но вскоре простывший, наполнявшийся статьями без всякого
разбора, лишенный всякого литературного движения. Видно было, что издатели не
прилагали о нем никакого старания и выдавали книжки как-нибудь.
Монополия, захваченная «Библиотекою для чтения», не
могла не задеть за живое других журналов. Но «Северная пчела» была издаваема
тем же самым г-ном Гречем, которого имя некоторое время стояло на заглавном
листке в «Библиотеке» как главного ее редактора, хотя это звание, как мы уже
видели, было только почетное, и потому очень естественно, что «Северная пчела»
должна была хвалить все, помещаемое в «Библиотеке», и настоящего ее движителя,
являвшегося под множеством разных имен, называть русским Гумбольтом. Но и без
того она вряд ли бы могла явиться сильною противницею, потому что не
управлялась единою волею; разные литераторы заглядывали туда только по своей
надобности. «Сын отечества» должен был повторять слова «Пчелы». Итак, всего
только два журнала могли восстать против его мнений. Г-н Воейков показал в
«Литературных прибавлениях» что-то похожее на оппозицию; но оппозиция его
состояла в легких заметках журнальных промахов и иногда удачной остроты,
выраженная отрывисто, в немногих словах, с насмешкою, очень понятною для немногих
литераторов, но незаметною для непосвященных. Нигде не поместил он обстоятельной
и основательной критики, которая определила бы сколько-нибудь направление
нового журнала. «Телескоп» в соединении с «Молвою» действовал против «Библиотеки
для чтения», но действовал слабо, без постоянства, терпения и необходимого хладнокровия.
В статьях критических он был часто исполнен негодования против нового
счастливца, шутил над баронством г-на Сенковского, сделал несколько
справедливых замечаний относительно его странного подражания французским
писателям, но не видел дела во всей ясности. В «Молве» повторялись те же намеки
на Брамбеуса часто по поводу разбора совершенно постороннего сочинения. Кроме того,
«Телескоп» много вредил себе опаздыванием книжек, неаккуратностию издания, и
критические статьи его чрез то еще менее были в обороте.
Очевидно, что силы и средства этих журналов были
слишком слабы в отношении к «Библиотеке для чтения», которая была между ними,
как слон между мелкими четвероногими. Их бой был слишком неравен, и они,
кажется, не приняли в соображение, что «Библиотека для чтения» имела около пяти
тысяч подписчиков, что мнения «Библиотеки для чтения» разносились в таких слоях
общества, где даже не слышали, существуют ли «Телескоп» и «Литературные
прибавления», что мнения и сочинения, помещенные в «Библиотеке для чтения»,
были расхвалены издателями той же «Библиотеки для чтения», скрывавшимися под
разными именами, расхвалены с энтузиазмом, всегда имеющим влияние на большую
часть публики; ибо то, что смешно для читателей просвещенных, тому верят со
всем простодушием читатели ограниченные, каких по количеству подписчиков можно
предполагать более между читателями «Библиотеки», и к тому же большая часть
подписчиков были люди новые, дотоле не знавшие журналов, следственно
принимавшие все за чистую истину, что наконец «Библиотека для чтения» имела сильное
для себя подкрепление в 4000 экземпляров «Сев<ерной> пчелы».
Ропот на такую неслыханную монополию сделался силен. В
Москве наконец несколько литераторов решились издавать какой-нибудь свой
журнал. Новый журнал нужен был не для публики, т.е. для большего числа
читателей, но собственно для литераторов, различно притесняемых «Библиотекою».
Он был нужен: 1) для тех, которые желали иметь приют для своих мнений, ибо
«Б<иблиотека> д<ля> ч<тения>» не принимала никаких
критических статей, если не были они по вкусу главного распорядителя; 2) для
тех, которые видели с изумлением, как на их собственные сочинения наложена была
рука распорядителя, ибо г-н Сенковский начал уже переправлять, безо всякого
разбора лиц, все статьи, отдаваемые в «Библиотеку». Он переправлял статьи
военные, исторические, литературные, относящиеся к политической экономике и
проч., и все это делал без всякого дурного намерения, даже без всякого отчета,
не руководствуясь никаким чувством надобности или приличия. Он даже приделал
свой конец к комедии Фонвизина, не рассмотревши, что она и без того была с
концом.
<...>
Но рассмотрим, в какой степени «Москов<ский> набл <юдатель>»
выполнил ожидания публики, жадной до новизны, ожидание читателей образованных,
ожидание литераторов и опасение «Библиотеки для чтения».
Новый журнал, несмотря на ревностное старание привести
себя во всеобщую известность, не имел средств огласить во все углы России о
своем появлении, потому что единственные глашатаи вестей были его противники —
«Северная пчела» и «Библиотека для чтения», которые, конечно, не поместили бы
благоприятных о нем объявлений. Он начался довольно поздно, не с новым годом,
следственно, не в то время, когда обыкновенно начинаются подписки, наконец, он
пренебрег быстрым выходом книжек и срочною их поставкою. Но важнейшие причины
неуспеха заключались в характере самого журнала. По первым вышедшим книжкам уже
можно было видеть, что предположение журнала было следствием одного горячего
мгновения. В «Московском наблюдателе» тоже не было видно никакой сильной
пружины, которая управляла бы ходом своего журнала. Редактор его виден был
только на заглавном листке. Имя его было почти неизвестно. Он написал доселе
несколько сочинений статистических, имеющих много достоинства, но которых
публика чисто литературная не знала вовсе. Литературные мнения его были
неизвестны. В этом состояла большая ошибка издателей «Московского наблюдателя».
Они забыли, что редактор всегда должен быть видным лицом. На нем, на
оригинальности его мнений, на живости слога, на общепринятости и общезанимательности
языка его, на постоянной свежей деятельности его основывается весь кредит
журнала. Но г-н Андросов[58]
явился в «Московском наблюдателе» вовсе незаметным лицом. Если желание
издателей было постановить только почетного редактора, как вошло в обычай у нас
на ленивой Руси, то в таком случае они должны были труды редакции разложить на
себя; но они оставили всю ответственность на редакторе, и «Московский наблюдатель»
стал похож на те ученые общества, где члены ничего не делают и даже не бывают в
присутствии, между тем, как президент является каждый день, садится в свои
кресла и велит записывать протокол своего уединенного заседания. В журнале было
несколько очень хороших статей, его украсили стихи Языкова и Баратынского — эти
перлы русской поэзии, но при всем том в журнале не было заметно никакой
современной живости, никакого хлопотливого движения; не было в нем разнообразия,
необходимого для издания периодического. Замечательные статьи, поступавшие в
этот журнал, были похожи на оазисы, зеленеющие посреди целого моря песчаных
степей. Притом издатели, как кажется, мало имели сведения о том, что нравится и
что не нравится публике. Статьи, часто хорошие, делались скучными, потому
только, что они тянулись из одного нумера в другой с несносною подписью: «Продолжение
впредь». Вот каков был журнал, долженствовавший бороться с «Библиотекой для чтения».
«Наблюдатель» начался оппозиционною статьею г.
Шевырева[59] о
торговле, зародившейся в нашей литературе. В ней автор нападает на торговлю в
ученом мире, на всеобщее стремление составить себе доход из литературных
занятий. Первая ошибка была здесь та, что автор статьи обратил внимание не на
главный предмет. Во-вторых: он гремел против пишущих за деньги, но не разрушил
никакого мнения в публике касательно внутренней ценности товара. Статья сия
была понятна одним литераторам, нанесла досаду «Библиотеке для чтения», но
ничего не дала знать публике, не понимавшей даже, в чем состояло дело. При том
сии нападения были несправедливы, потому что устремлялись на непреложный закон
всякого действия. Литература должна была обратиться в торговлю, потому что
читатели и потребность чтения увеличились. Естественное дело, что при этом
случае всегда больше выигрывают люди предприимчивые, без большого таланта, ибо
во всякой торговле, где покупщики еще простоваты, выигрывают больше купцы
оборотливые и пронырливые. Должно показать, в чем состоит обман, а не
пересчитывать их барыши. Что литератор купил себе доходный дом или пару лошадей,
это еще не беда; дурно то, что часть бедного народа купила худой товар и еще
хвалится своею покупкою. Должно было обратить внимание г-ну Шевыреву на бедных
покупщиков, а не на продавцов. Продавцы обыкновенно бывают люди наездные:
сегодня здесь, а завтра бог знает где. При этом случае сделан был несправедливый
упрек книгопродавцу Смирдину, который вовсе не виноват, который за предприимчивость
и честную деятельность заслуживает одну только благодарность. Нет, спора, что
он дал, может быть, много воли людям, которым приличнее было заниматься просто
торговлею, а не литературою. Талант не искателен, но корыстолюбие искательно.
На это так же смешно жаловаться, как было бы странно жаловаться на
правительство, встретивши недальновидного чиновника. Для таланта есть
потомство, этот неподкупный ювелир, который оправляет одни чистые бриллианты.
Г-н Шевырев показал в статье своей благородный порыв негодования на
произаическое, униженное направление литературы, но на большинство публики эта
статья решительно не сделала никакого впечатления. «Библиотека» отвечала
коротко в духе обыкновенной своей тактики: обратившись к зрителям, т.е. к
подписчикам, она говорила: «Вот какое неблагородство духа показал г-н Шевырев,
неприличие и неимение высоких чувств, упрекая нас в том, что мы трудимся для
Денег, тогда как» и проч. ...
<...>
Итак, выходка «Московского наблюдателя» скользнула по «Библиотеке для чтения»,
как пуля по толстой коже носорога, от которой даже не чихнуло тучное четвероногое.
Выславши эту пулю, «Московский наблюдатель» замолчал, — доказательство, что он
не начертал для себя обдуманного плана действий и что решительно не знал, как и
с чего начать. Должно было или не начинать вовсе, или если начать, то уже не
отставать. Только постоянным действием мог «Наблюдатель» дать себе ход и
сделать имя свое известным публике, как сделал его известным «Телеграф»,
действуя таким же образом и почти при таких же обстоятельствах. «Наблюдатель»
выпустил вслед за тем несколько нумеров, но ни в одном из них не сказал ничего
в защиту и подкрепление своих мнений. Через несколько нумеров показалась
наконец статья, посвященная Брамбеусу, по поводу одной давно напечатанной в
«Библиотеке» статьи, под именем «Брамбеус и юная словесность», в которой
Брамбеус назвал сам себя законодателем какой-то новой школы и вводителем новой
эпохи в русской литературе.
Это в самом деле было чрезвычайно странно. Случалось,
что литераторы иногда похваливали самих себя, или под именем друзей своих, или
даже сами от себя, но все же с некоторою застенчивостью, и после сами старались
все это как-нибудь загресть собственными руками, чувствуя, что несколько
провинились.
Но никогда еще автор не хвалил себя так свободно и
непринужденно, как барон Брамбеус. Эта оригинальная статья слишком была ярка,
чтобы не быть замеченною. Ею занялся и «Телескоп» и потрунил над нею довольно
забавно, только вскользь; с обыкновенною сметливостью о ней намекнул и г-н
Воейков; она возродила статью и в «Московском наблюдателе». Цель этой статьи
была доказать, откуда барон Брамбеус почерпнул талант свой и знаменитость? какими
творениями чужих хозяев пользовался, как своими? другими словами: из каких
лоскутов барон Брамбеус сшил себе халат? Несколько безгласных книжек, выходивших
вслед за тем, совершенно погрузили «М<осковского> наблюдателя» в
забвение. Даже самая «Библиотека для чтения» перестала наконец упоминать о нем,
как о бессильном противнике; продолжала шутить над важным и неважным и говорить
все то, что первое попадалось под перо ее.
Вот каковы были действия наших журналов. Изложив их,
рассмотрим теперь, что сделали они в эти два года такого, которое должно
вписаться в историю нашей литературы, оставить в ней свою оригинальную черту;
какие мнения, какие толки они утвердили, что определили и какой мысли дали
право гражданства.
Длинная программа, сулящая статистику, медицину,
литературу, ничего не значит. Извещение о том, что критика будет
благонамеренная, чуждая личностей и партий, тоже не показывает цели. Она должна
быть необходимым условием всякого журнала. Даже множество помещенных в журнале
статей ничего не значит, если журнал не имеет своего мнения и не оказывается в
нем направление, хотя даже одностороннее, к какой-нибудь цели. «Телеграф»
издавался, кажется, с тем, чтобы испровергнуть обветшалые, заматерелые, почти
машинальные мысли тогдашних наших старожилов, классиков; «Московский вестник»,
один из лучших журналов, несмотря на то, что в нем немного было современного
движения, издавался с тем, чтобы познакомить публику с замечательнейшими
созданиями Европы, раздвинуть круг нашей литературы, доставить нам свежие идеи
о писателях всех времен и народов. Здесь не место говорить, в какой степени оба
сии журнала выполнили цель свою; по крайней мере стремление к ней было
чувствуемо в них читателями. Но рассмотрите внимательно издававшиеся в
последние два года журналы; уловите главную нить каждого из них: сей-то нити и
не сыщите. Развернувши их, будете поражены мелкостью предметов, вызвавших толки
их. Подумаете, что решительно ни одного важного события не произошло в литературном
мире. <...>
Но довольно. Заключим искренним желанием, чтобы с
текущим годом более показалось деятельности и при большем количестве журналов
явилось бы более независимости от монополии, а через то более соревнования у
всех соответствовать своей цели. По крайней мере, заметно какое-то утешительное
стремление уже и в том, что некоторые журналы с будущим годом обещают
издаваться с большим противу прежнего рачением. Издатели «Сына отечества»,
издатель «Телескопа» заговорили об улучшениях. Нельзя и сомневаться, чтобы при
большом старании невозможно было сделать большего. По крайней мере, со всем
чистосердечием и теплою молитвою излагаем желание наше: да наградятся старания
всех и каждого сторицею, и чем бескорыстнее и добросовестнее будут труды его,
тем более да будет он почтен заслуженным вниманием и благодарностью.
Гоголь
Н.В. Собр. соч. В 14 т.
М,
1952. Т. 8. С. 156-176.
(1811—1848)
Ничто о ничем, или отчет
г. издателю «Телескопа»
за последнее полугодие
(1835) русской литературы[60]
<...> «Библиотека для
чтения» начинает уже третий год своего существования, и, что очень
важно, она нисколько не изменяется ни в объеме, ни в достоинстве своих книжек,
ни в духе и характере своего направления; она всегда верна себе, всегда равна
себе. Всегда согласна с собою; словом, идет шагом ровным, поступью твердою,
всегда по одной дороге, всегда к одной цели; не обнаруживает ни усталости, ни
страха, ни непостоянства. Все это чрезвычайно важно для журнала, все это
составляет необходимое условие существования журнала и его постоянного кредита
у публики; в то же время это показывает, что «Библиотекою» дирижирует один
человек, и человек умный, ловкий, сметливый, деятельный — качества,
составляющие необходимое условие журналиста; ученость здесь не мешает, но не
составляет необходимого условия журналиста, для которого в этом отношении
гораздо важнее, гораздо необходимее универсальность образования, хотя бы
поверхностного, многосторонность познаний, хотя бы и поверхностных,
энциклопедизм, хотя бы и мелкий. О «Библиотеке» писали и пишут, на нее нападали
и нападают, сперва враги, а наконец, и друзья, поклявшиеся ей в верности до
гроба, пожертвовавшие ей собственными выгодами, разумеется, в чаянии больших от
союза с сильным и богатым собратом; а «Библиотека» все-таки здравствует,
смеется (большею частью молча) над нападками своих противников! — В чем же заключается
причина ее неимоверного успеха, ее неслыханного кредита у публики? — Если бы я
стал утверждать, что «Библиотека» журнал плохой, ничтожный, это значило бы
смеяться над здравым смыслом читателей и над самим собою: факты говорят лучше
доказательств; и первенство и важность «Библиотеки» так ясны и неоспоримы, что
против них нечего сказать. Гораздо лучше показать причины ее могущества, ее
авторитета. На «Библиотеку», на Брамбеуса и на Тютюнджи-оглу[61]
что все почти тождественно, было много нападков, часто бессильных, иногда
сильных, было много атак, часто неверных, иногда впопад, но всегда бесполезных.
Не знаю, прав я или нет, но мне кажется, что я нашел причину этого успеха,
столь противоречащего здравому смыслу и так прочного, этой силы, так носящей в
самой себе зародыш смерти, и так постоянной, так не слабеющей. Не выдаю моего
открытия за новость, потому что оно может принадлежать многим; не выдаю моего
открытия и за орудие, долженствующее быть смертельным для рассматриваемого мною
журнала потому что истина не слишком сильное оружие там, где еще нет
литературного общественного мнения. «Библиотека» есть журнал провинциальный
— вот причина ее силы. <...>
Я сказал, что тайна
постоянного успеха «Библиотеки» заключается в том, что этот журнал есть по
преимуществу журнал провинциальный, и в этом отношении невозможно не
удивляться той ловкости, тому умению, тому искусству, с какими он приноровляется
и подделывается к провинции. Я не говорю уже о постоянном, всегда правильном
выходе книжек, одном из главнейших достоинств журнала; остановлюсь на числе
книжек и продолжительности срока их выхода. Я думал прежде, что это должно
обратиться во вред журналу; теперь вижу в этом тонкий и верный расчет. Представьте
себе семейство степного помещика, семейство, читающее все, что ему попадется, с
обложки до обложки; еще не успело оно дочитаться до последней обложки, еще не
успело перечесть, где принимается подписка и оглавление статей, составляющих
содержание номера, а уж к нему летит другая книжка, и такая же толстая, такая
же жирная, такая же болтливая, словоохотливая, говорящая вдруг одним и
несколькими языками. И в самом деле, какое разнообразие! — Дочка читает стихи
гг. Ершова, Гогниева, Струговщикова и повести гг. Загоскина, Ушакова, Панаева,
Калашникова и Масальского; сынок, как член нового поколения, читает стихи г.
Тимофеева и повести Барона Брамбеуса; батюшка читает статьи о двухпольной и
трехпольной системе, о разных способах удобрения земли, а матушка о новом
способе лечить чахотку и красить нитки; а там еще остается для желающих
критика, литературная летопись, из которых можно черпать горстями и
пригорошнями готовые (и часто умные и острые, хотя редко справедливые и
добросовестные) суждения о современной литературе; остается пестрая,
разнообразная смесь; остаются статьи ученые и новости иностранных литератур. Не
правда ли, что такой журнал — клад для провинции?..
Но постойте, это еще не все:
разнообразие не мешает и столичному журналу и не может служить исключительным
признаком провинциального. Бросим взгляд на каждое отделение «Библиотеки», особенно и по порядку. Стихотворения
занимают в ней особое и большое отделение: под многими из них стоят громкие
имена, каковы Пушкина, Жуковского; под большею частью стоят имена знаменитостей,
выдуманных и сочиненных наскоро самою «Библиотекою»; но нет нужды; тут все идет
за знаменитость; до достоинства стихов тоже мало нужды; имена, под ними
подписанные, ручаются за их достоинство, а в провинциях этого ручательства
слишком достаточно. То же самое в отношении имен должно сказать, и о русских
повестях: иностранные подписаны именами, которые для провинций непременно должны
казаться громкими, хотя бы и не были громки на самом деле; подписаны именами
журналов, громких и известных во всем мире. То же должно сказать и о прочих
отделениях «Библиотеки». Теперь скажите, не большая ли это выгода для провинций?
— Вам известно, как много и в столицах людей, которых вы привели бы в крайнее
замешательство, прочтя им стихотворение, скрывши имя его автора и требуя от них
мнения, не высказывая своего; как много и в столицах людей, которые не смеют ни
восхититься статьею, ни осердиться на нее, не заглянув на ее подпись. Очень
естественно, что таких людей в провинциях еще больше, что люди с
самостоятельным мнением попадаются туда случайно и составляют там самое редкое
исключение. Между тем и провинциалы, как и столичные жители, хотят не только
читать, но и судить о прочитанном, хотят отличаться вкусом, блистать образованностью,
удивлять своими суждениями, и они делают это, делают очень легко, без всякого
опасения компрометировать свой вкус, свою разборчивость, потому что имена,
подписанные под стихотворениями и статьями «Библиотеки», избавляют их от
всякого опасения посадить на мель свой критицизм и обнаружить свое безвкусие,
свою необразованность и невежество в деле изящного. А это не шутка! — В самом
деле, кто не признает проблесков гения в самых сказках Пушкина потому только,
что под ними стоит это магическое имя «Пушкин»? То же и в отношении к
Жуковскому. А чем ниже Пушкина и Жуковского гг. Тимофеев и Ершов? Их хвалит
«Библиотека», лучший русский журнал, и принимает в себя их произведения? —
Может ли быть посредственна или нехороша повесть г. Загоскина? Ведь г. Загоскин
— автор «Милославского» и «Рославлева», а в провинции никому не может прийти в
голову, что эти романы, при всех своих достоинствах, теперь уже не то, чем
были, или по крайней мере чем казались некогда. Может ли быть не превосходна
повесть г. Ушакова, автора «Киргиз-Кайсака», «Кота Бурмосека», бывшего сотрудника
«Московского телеграфа», сочинителя длинных, скучных и ругательных статей о
театре? Провинция и подозревать не может, чтоб знаменитый г. Ушаков теперь был уволен из знаменитых
вчистую. Кто усумнится в достоинстве повестей гг. Панаева, Калашникова,
Масальского? — Да, в этом смысле «Библиотека» — журнал провинциальный!
<...> Я не хочу
нападать на явное отсутствие добросовестности и благонамеренности в критическом
отделении «Библиотеки», не хочу указывать на беспрестанные противоречия, на
какое-то хвастовство уменьем смеяться над всем, над приличием и истиною, обо
всем этом много говорили другие, и мне почти ничего не оставили сказать. Скажу
только, что недобросовестность критики «Библиотеки» заключается в какой-то
непонятной и высшей причине, кроме обыкновенных и пошлых журнальных отношений.
Г. Тютюнджи-оглу ненавидит всякой род истинной славы, гонит с ожесточением все,
что ознаменовано талантом, и оказывает всевозможное покровительство посредственности
и бездарности: гг. Булгарин и Греч у него писатели превосходные, таланты
первостепенные, а г. Гоголь есть русский Поль-де-Кок[62]
и, конечно, нейдет ни в какое сравнение с этими гениями <...>
Но не одной
недобросовестностью удивляет отделение «Критики» в «Библиотеке»: оно, сверх
того, носит на себе отпечаток какой-то посредственности, какой-то скудости,
негибкости и нерастяжимости ума, которого не становится даже на несколько
страниц. Но наш критик умеет этому помочь: на две строки своего сочинения он
выписывает две, три, четыре страницы из разбираемой книги, и этим часто
избавляет себя от больших затруднений. Да и в самом деле, что бы он стал
писать, он, для которого не существует никаких теорий, никаких систем, никаких
законов и условий изящного? <...>
Поспешу к «Московскому
наблюдателю» <...> Благонамеренность и талант или умение, к несчастию, не
одно и то же!..
Журнал должен иметь прежде
всего физиономию, характер; альманачная безличность для него всего хуже.
Физиономия и характер журнала состоят в его направлении, его мнении, его господствующем
учении, которого он должен быть органом. У нас в России могут быть только два
рода журналов — ученые и литературные; говоря, могут быть, я хочу сказать —
могут приносить пользу. Журналы собственно ученые у нас не могут иметь слишком
обширного круга действия; наше общество еще слишком молодо для них. Собственно
литературные журналы составляют настоящую потребность нашей публики; журналы
учено-литературные, искусно дирижируемые, могут приносить большую пользу.
Теперь, какие мнения, какое учение должно господствовать в наших журналах, быть
главным их элементом? Отвечаем, не задумываясь: литературные, до искусства, до
изящного относящиеся. Да — это главное! Вы хотите издавать журнал, с тем чтобы делать пользу своему отечеству, так узнайте ж прежде
всего его главные, настоящие, текущие потребности. У нас еще мало читателей: в
нашем отечестве, составляющем особенную, шестую часть света, состоящем из
шестидесяти миллионов жителей, журнал, имеющий пять тысяч подписчиков, есть
редкость неслыханная, диво дивное. Итак, старайтесь умножить читателей: это
первая и священнейшая ваша обязанность. Не пренебрегайте для того никакими
средствами, кроме предосудительных, наклоняйтесь до своих читателей, если они
слишком малы ростом, пережевывайте им пищу, если они слишком слабы, узнайте их
привычки, их слабости и, соображаясь с ними, действуйте на них. В этом
отношении нельзя не отдать справедливости «Библиотеке»: она наделала много
читателей; жаль только, что она без нужды слишком низко наклоняется, так низко,
что в рядах своих читателей не видит никого уж ниже себя; крайности во всем
дурны; умейте наклониться и заставьте думать, что вы наклоняетесь, хотя вы
стоите и прямо. Потом, вторая ваша обязанность: развивая и распространяя вкус к
чтению, развивать вместе и чувство изящного. Это чувство есть условие
человеческого достоинства: только при нем возможен ум, только с ним ученый
возвышается до мировых идей, понимает природу и явления в их общности; только с
ним гражданин может нести в жертву отечеству и свои личные надежды и свои частные
выгоды; только с ним человек может сделать из жизни подвиг и не сгибаться под
его тяжестью. Без него, без этого чувства, нет гения, нет таланта, нет ума —
остается один пошлый «здравый смысл», необходимый для домашнего обихода жизни,
для мелких расчетов эгоизма. <...> Цивилизация тогда только имеет цену,
когда помогает просвещению, а, следовательно, и добру — единственной цели бытия
человека, жизни народов, существования человечества. Погодите, и у нас будут чугунные
дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до
совершенства, народное богатство усилится; но будет ли у нас религиозное
чувство, будет ли нравственность — вот вопрос! Будем плотниками, будем
слесарями, будем фабрикантами; но будем ли людьми — вот вопрос!
Чувство изящного развивается в человеке самим изящным,
следовательно, журнал должен представлять своим читателям образцы изящного;
потом, чувство изящного развивается и образуется анализом и теориею изящного,
следовательно, журнал должен представлять критику. Там, где есть уже охота к
искусству, но где еще зыбки и шатки понятия об нем, там журнал есть
руководитель общества. Критика должна составлять душу, жизнь журнала, должна
быть постоянным его отделением, длинною, не прерывающеюся и не оканчивающеюся
статьею. И это тем важнее, что она для всех приманчива, всеми читается жадно,
всеми почитается украшением и душой журнала. Первая ошибка «Наблюдателя»[63]
состоит в том, что он не сознавал важности критики, что он как бы изредка
и неохотно принимается за нее. Он выключил из себя библиографию, эту низшую,
практическую критику, столь необходимую, столь важную, столь полезную и для
публики и для журнала. Для публики здесь та польза, что, питая доверенность к
журналу, она избавляется и от чтения и от покупки дурных книг, и в то же время,
руководимая журналом, обращает внимание на хорошие; потом, разве по поводу
плохого сочинения нельзя высказать какой-нибудь дельной мысли, разве к разбору
вздорной книги нельзя привязать какого-нибудь важного суждения? Для журнала
библиография есть столько же душа и жизнь, сколько и критика. «Библиотека»
очень хорошо поняла эту истину, и за то браните ее как угодно, а у ней всегда
будет много читателей. <...>
Белинский
В.Г. Полн. собр. соч., В 13 т.,
М.,
1953. Т. 2. С. 16—48.
Николай
Алексеевич Полевой[64]
(Отрывок)
<...> Полевому предстояла роль деятельная и
блестящая, вполне сообразная с его натурою и способностями. Он был рожден на
то, чтоб быть журналистом, и был им по призванию, а не по случаю. Чтоб оценить
его журнальную деятельность и ее огромное влияние на русскую литературу,
необходимо взглянуть на состояние, в котором находилась тогда литература и особенно
журналистика.
<...>
«Вестник Европы», вышедший из-под редакции Карамзина, только под
кратковременным заведованием Жуковского напоминал о своем прежнем достоинстве.
Затем он становился все суше, скучнее и пустее, наконец сделался просто
сборником статей, без направления, без мысли, и потерял совершенно свой
журнальный характер. <...> В начале двадцатых годов «Вестник Европы» был
идеалом мертвенности, сухости, скуки и какой-то старческой заплесневелости. О
других журналах не стоит и говорить: иные из них были, сравнительно, лучше
«Вестника Европы», но не как журналы с мнением и направлением, а только как
сборники разных статей. «Сын отечества» даже принимал на свои, до крайности
сырые и жесткие, листки стихотворения Пушкина, Баратынского и других поэтов
новой тогда школы, даже открыто взял на себя обязанность защищать эту школу; но
тем не менее сам он представлял собою смесь старого с новым и отсутствие всяких
начал, всего, что похоже на определенное и ни в чем не противоречащее себе
мнение...
Вообще должно заметить, что война за так называемый
романтизм против так называемого классицизма была начата не Полевым.
Романтическое брожение было общим между молодежью того времени. Острые и бойкие
полемические статейки Марлинского против литературных староверов, печатавшиеся
в «Сыне отечества», и его же так называемые обзоры русской словесности,
печатавшиеся в известном тогда альманахе[65];
месячный сборник «Мнемозина» — все это выразило собою совершенно новое
направление литературы, которого органом был «Телеграф», и все это несколькими
годами упредило появление «Телеграфа». Следовательно, Полевой не был ни первым,
ни единственным представителем нового направления русской литературы. Но это нисколько
не уменьшает заслуги Полевого: мы увидим, что он сумел на своем пути стать выше
всех соперничеств и даже восторжествовать в борьбе против всех враждебных
соревнований...
Романтизм — вот слово, которое было написано на
знамени этого смелого, неутомимого и даровитого бойца, — слово, которое
отстаивал он даже и тогда, когда потеряло оно свое прежнее значение и когда уже
не было против кого отстаивать его!..
Вопрос стоил споров, дело стоило битвы. Теперь на этом
поле все тихо и мертво, забыты и побежденные и победители; но плоды победы
остались, и литература навсегда освободилась от условных и стеснительных
правил, связывавших вдохновение и стоявших непреодолимою плотиною для
самобытности и народности. И первым поборником и пламенным бойцом является в
этой битве Полевой как журналист, публицист, критик, литератор, беллетрист.
«Московский телеграф» был явлением необыкновенным во
всех отношениях. Человек, почти вовсе неизвестный в литературе, нигде не
учившийся, купец званием, берется за издание журнала — и его журнал с первой же
книжки изумляет всех живостию, свежестию, новостию, разнообразием, вкусом,
хорошим языком, наконец, верностию в каждой строке однажды принятому и резко
выразившемуся направлению. Такой журнал не мог бы не быть замеченным и в толпе
хороших журналов, но среди мертвой, вялой, бесцветной, жалкой журналистики того
времени он был изумительным явлением. И с первой до последней книжки своей
издавался он, в течение почти десяти лет, с тою постоянною заботливостью, с тем
вниманием, с тем неослабеваемым стремлением к улучшению, которых источником
может быть только призвание и страсть. Первая мысль, которую тотчас же начал он
развивать с энергиею и талантом, которая постоянно одушевляла его, была мысль о
необходимости умственного движения, о необходимости следовать за успехами
времени, улучшаться, идти вперед, избегать неподвижности и застоя, как главной
причины гибели просвещения, образования, литературы. Эта мысль, теперь общее
место даже для всякого невежды и глупца, тогда была новостью, которую почти все
приняли за опасную ересь. Надо было развивать ее, повторять, твердить о ней,
чтобы провести ее в общество, сделать ходячею истиною. И это совершил Полевой!
<...> Он был литератором, журналистом и публицистом
не по случаю, не из расчета, не от нечего делать, не по самолюбию, а по
страсти, по призванию. Он никогда не неглижировал изданием своего журнала,
каждую книжку его издавал с тщанием, обдуманно, не жалея ни труда, ни издержек.
И при этом он владел тайною журнального дела, был одарен для него страшною
способностию. Он постиг вполне значение журнала, как зеркала современности, и
«современное» и «кстати» — были в руках его поистине два волшебные жезла,
производившие чудеса. Пронесется ли слух о приезде Гумбольдта в Россию, он
помещает статью о сочинениях Гумбольдта; умирает ли какая-нибудь европейская
знаменитость, — в «Телеграфе» тотчас является ее биография, а если это ученый
или поэт, то критическая оценка его произведений. Ни одна новость никогда не ускользала
от деятельности этого журнала. И потому каждая книжка его была животрепещущею
новостию, и каждая статья в ней была на своем месте, была кстати. Поэтому «Телеграф»
совершенно был чужд недостатка, столь общего даже хорошим журналам: в нем
никогда не было балласту, то есть таких статей, которых помещение не оправдывалось
бы необходимостию... И потому, без всякого преувеличения, можно сказать положительно,
что «Московский телеграф» был решительно лучшим журналом в России, от начала журналистики.
<...>
Белинский
В.Г. Полн. собр. соч. В 13 т.
М.,
1955. Т. 9. С. 682—684, 687, 693.
Взгляд
на русскую литературу 1846 года[66]
Настоящее есть результат прошедшего и указание на
будущее. Поэтому говорить о русской литературе 1846 года — значит говорить о
современном состоянии русской литературы вообще, чего нельзя сделать, не
коснувшись того, чем она была, чем должна быть. Но мы не вдадимся ни в какие
исторические подробности, которые завлекли бы нас далеко. Главная цель нашей
статьи — познакомить заранее читателей «Современника» с его
взглядом на русскую литературу, следовательно, с его духом и направлением
как журнала. Программы и объявления в этом отношении ничего
не говорят: они только обещают. И потому программа «Современника», по
возможности краткая и не многословная, ограничилась только обещаниями чисто
внешними. Предлагаемая статья вместе с статьею самого редактора[67],
напечатанною во втором отделении этого же нумера, будет второю, внутреннею, так
сказать, программою «Современника», в которой читатели могут сами, до
известной степени, поверять обещания исполнением.
Если бы нас спросили, в чем состоит отличительный
характер современной русской литературы, мы отвечали бы: в более и более тесном
сближении с жизнью, с действительностию, в большей и большей близости к
зрелости и возмужалости. <...>
Карамзин окончательно освободил русскую литературу от
ломоносовского влияния, но из этого не следует, чтобы он совершенно освободил
ее от риторики и сделал национальною: он много для этого сделал, но этого
не сделал, потому что до этого было еще далеко. Первым национальным
поэтом русским был Пушкин*11; с
него начался новый период нашей литературы, еще больше противоположный
карамзинскому, нежели этот последний ломоносовскому. Влияние Карамзина до сих
пор ощутительно в нашей литературе, и полное освобождение от него будет великим
шагом вперед со стороны русской литературы. Но это не только ни на волос
уменьшает заслуг Карамзина, но, напротив, обнаруживает всю их великость.
Вредное во влиянии писателя есть запоздалое, отсталое, а чтобы оно владычествовало
не в свое время, необходимо, чтобы в свое время оно было новым, живым,
прекрасным и великим.
В отношении к литературе, как и искусству, поэзии,
творчеству, влияние Карамзина теперь совершенно исчезло, не оставив никаких
следов. В этом отношении литература наша ближе к той зрелости и возмужалости,
речью о которых начали мы эту статью. Так называемую натуральную школу нельзя
упрекнуть в риторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение
действительности, фальшивое идеализирование жизни. Мы отнюдь не хотим этим сказать,
чтобы все новые писатели, которых в похвалу им или в осуждение) причисляют к натуральной
школе были все гении или необыкновенные таланты; мы далеки от подобного
детского обольщения. За исключением Гоголя, который создал в России новое
искусство, новую литературу и которого гениальность давно уже признана не нами
одними и даже не в одной России только, — мы видим в натуральной школе довольно
талантов, от весьма замечательных до весьма обыкновенных. Но не в талантах, не
в их числе видим мы собственно прогресс литературы, а в их направлении, их
манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу,
идеализировали действительность, то есть изображали несуществующее,
рассказывали о небывалом, а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в
их истине. От этого литература получила важное значение в глазах общества.
Русская повесть в журнале предпочитается переводной, и мало того, чтобы повесть
была написана русским автором, необходимо, чтобы она изображала русскую жизнь.
Без русских повестей теперь не может иметь успеха ни один журнал. И это не
прихоть, не мода, но разумная потребность, имеющая глубокий смысл, глубокое основание:
в ней выражается стремление русского общества к самопознанию, следовательно,
пробуждение в нем нравственных интересов, умственной жизни. Уже безвозвратно
прошло то время, когда даже всякая посредственность иностранная казалась выше
всякого таланта русского. Умея отдавать справедливость чужому, русское общество
уже умеет ценить и свое, равно чуждаясь как хвастливости, так и уничижения. Но
если оно более интересуется хорошею русскою повестью, нежели превосходным
иностранным романом, — в этом виден огромный шаг вперед с его стороны. В
одно и то же время уметь видеть превосходство чужого над своим и все-таки ближе
принимать к сердцу свое, — тут нет ложного патриотизма, нет ограниченного
пристрастия: тут только благородное и законное стремление сознать себя...
Натуральную школу обвиняют в стремлении все изображать
с дурной стороны. Как водится, у одних это обвинение — умышленная клевета, у
других — искренняя жалоба. Во всяком случае возможность подобного обвинения
показывает только то, что натуральная школа, несмотря на ее огромные успехи,
существует еще недавно, что к ней не успели еще привыкнуть и что у нас еще
много людей карамзинского образования, которых риторика имеет свойство утешать,
а истина — огорчать. Разумеется, нельзя, чтобы все обвинения против натуральной
школы были положительно ложны, а она во всем была непогрешительно права. Но
если бы ее преобладающее отрицательное направление и было одностороннею крайностию,
и в этом есть своя польза, свое добро; привычка верно изображать отрицательные
явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет
время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули,
не преувеличивая, словом, не идеализируя их риторически.
Но вне мира собственно беллетристического влияние Карамзина
до сих пор еще очень ощутительно. Это всего лучше доказывает так называемая
партия славянофильская. Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше
России новой. Вот источник так называемого славянофильства, которое мы,
впрочем, во многих отношениях считаем весьма важным явлением, доказывающим в
свою очередь, что время зрелости и возмужалости нашей литературы близко. Во
времена детства литературы всех занимают вопросы, если даже и важные сами по
себе, то не имеющие никакого дельного приложения к жизни. Так называемое славянофильство,
без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей
общественности. Как оно их касается и как оно к ним относится — это другое
дело. Но прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение,
заслуживает полного уважения, даже и в таком случае, если вы с ним вовсе не
согласны. Славянофилов у нас много, и число их все увеличивается: факт, который
тоже говорит в пользу славянофильства. Можно сказать, что вся наша литература,
а с нею и часть публики, если не вся публика, разделилась на две стороны —
славянофилов и неславянофилов. Много можно сказать в пользу славянофильства,
говоря о причинах, вызвавших его явление; но, рассмотревши его ближе, нельзя не
увидеть, что существование и важность этой литературной котерии[68]
чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и
утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя. Поэтому нет
никакого интереса говорить с славянофилами о том, чего они хотят, да и сами они
неохотно говорят и пишут об этом, хотя и не делают из этого никакой тайны. Дело
в том, что положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных
мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность
слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым
порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания
не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы
решительно не понимают, потому, что меряют его на восточный аршин), но в том,
что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много
дельного, с чем нельзя не согласиться хотя наполовину, как, например, что в
русской жизни есть какая-то двойственность, следовательно, отсутствие нравственного
единства; что это лишает нас резко выразившегося национального характера,
каким, к чести их, отличаются почти все европейские народы; что это делает нас
какими-то междоумками, которые умеют мыслить по-французски, по-немецки и
по-английски, но никак не умеют мыслить по-русски; и что причина всего этого в
реформе Петра Великого. Все это справедливо до известной степени. Но нельзя
остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно
исследовать его причины в надежде в самом зле найти и средства к выходу из
него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не
сделать, то делать это своих противников. И вот где их истинная заслуга.
Заснуть в самолюбивых мечтах, о чем бы они ни были — о нашей ли народной славе
или о нашем европеизме, — равно бесплодно и вредно, ибо сон есть не жизнь, а
только грезы о жизни; и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервет такой сон.
В самом деле, никогда изучение русской истории не имело такого серьезного
характера, какой приняло оно в последнее время. Мы вопрошаем и допрашиваем
прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло нам о нашем будущем.
Мы как-будто испугались за нашу жизнь, за наше значение, за наше прошедшее и
будущее и скорее хотим решить великий вопрос: «Быть или не быть?». Тут уже дело
идет не о том, откуда пришли варяги — с Запада или с Юга, из-за Балтийского или
из-за Черного моря, а о том, проходит ли через нашу историю какая-нибудь живая
органическая мысль, и если проходит, какая именно; какие наши отношения к
нашему прошедшему, от которого мы как-будто оторваны, и к Западу, с которым мы
как-будто связаны. И результатом этих хлопотливых и тревожных исследований
начинает оказываться, что, во-первых, мы не так резко оторваны от нашего
прошедшего, как думали, и не так тесно связаны с Западом, как воображали. Когда
русский бывает за границею, его слушают, им интересуются не тогда, как он
истинно европейски рассуждает о европейских вопросах, но когда он судит о них,
как русский, хотя бы по этой причине суждения его были ложны, пристрастны,
ограниченны, односторонни. И потому он чувствует там необходимость придать себе
характер своей национальности и, за неимением лучшего, становится славянофилом,
хотя на время и притом неискренно, чтобы только чем-нибудь казаться в глазах
иностранцев. С другой стороны, обращаясь к своему настоящему положению, смотря
на него глазами сомнения и исследования, мы не можем не видеть, как во многих
отношениях смешно и жалко успокоил нас наш европеизм насчет наших русских
недостатков, забелив и зарумянив, но вовсе не изгладив их. И в этом отношении
поездки за границу чрезвычайно полезны нам: многие из русских отправляются туда
решительными европейцами, а возвращаются оттуда, сами не зная кем и по тому
самому с искренним желанием сделаться русскими. Что же все это означает?
Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности
и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к
общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то
царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не
условились между собою) ?..
Нет, это означает совсем другое, а именно то, что
Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в
ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что
настало для России время развиваться самобытно, из самой себя. Но миновать,
перескочить, перепрыгнуть, так сказать, эпоху реформы и воротиться к
предшествовавшим ей временам, — неужели это значит развиваться самобытно?
Смешно было бы так думать уже по одному тому, что это такая же невозможность,
как и переменить порядок годовых времен, заставив за весной следовать зиму, а
за осенью — лето. Это значило бы признать явление Петра Великого, его реформу и
последующие события в России (может быть, до самого 1812 года — эпохи, с
которой началась новая жизнь для России), признать их случайными, каким-то тяжелым
сном, который тотчас исчезает и уничтожается, как скоро проснувшийся человек
открывает глаза. Но так думать сродно только господам Маниловым. Подобные события
в жизни народа слишком велики, чтоб быть случайными, и жизнь народа не есть утлая
лодочка, которой каждый может давать произвольное направление легким движением
весла. Вместо того чтоб думать о невозможности смешить всех на свой счет самолюбивым
вмешательством в исторические судьбы, гораздо лучше, признавши неотразимую и
неизменимую действительность существующего, действовать на его основании,
руководясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями. Не об
изменения того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею
волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного
нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и
начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами
и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Скажем более: пора нам
перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но
любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и
на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою
же энергиею, как и все азиатское, в чем нет человеческого. Европейских
элементов так много вошло в русскую жизнь, в русские нравы, что нам вовсе не
нужно беспрестанно обращаться к Европе, чтобы сознавать наши потребности: и на
основании тога, что уже усвоено нами от Европы, мы достаточно можем судить о
том, что нам нужно.
Повторяем: славянофилы правы во многих отношениях; но
тем не менее их роль чисто отрицательная, хотя и полезная на время. Главная
причина странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают
время, процесс развития принимают за его результат, хотят видеть плод прежде
цвета и, находя листья безвкусными, объявляют плод гнилым и предлагают огромный
лес, разросшийся на необозримом пространстве, пересадить на другое место и
приложить к нему другого рода уход. По их мнению, это не легко, но возможно!
Они забыли, что новая петровская Россия так же молода, как и Северная Америка,
что в будущем ей представляется гораздо больше, чем в прошедшем, что в разгаре
процесса часто особенно бросаются в глаза именно те явления, которые по
окончании процесса должны исчезнуть, и часто не видно именно того, что
впоследствии должно явиться результатом процесса. В этом отношении Россию
нечего сравнивать с старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально
противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод. <...>
Прежде всего мы скажем, что решительно не верим в возможность
крепкого политического и государственного существования народов, лишенных национальности,
следовательно, живущих чисто внешнею жизнию. В Европе есть одно такое искусственное
государство, склеенное из многих национальностей, но кому же не известно, что
его крепость и сила до поры и времени?.. Нам, русским, нечего сомневаться в
нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только
мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и
после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не один суровый экзамен
судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом
являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего
развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная
жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово,
какая мысль — об этом пока еще рано нам хлопотать. Наши внуки или правнуки
узнают это без всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово,
эта мысль будет сказана ими... Так как русская литература есть главный предмет
нашей статьи, то в настоящем случае будет очень естественно сослаться на ее
свидетельство <...>
Присмотритесь, прислушайтесь: о чем больше всего
толкуют наши журналы? — о народности, о действительности. На что больше всего
нападают они? — на романтизм, мечтательность, отвлеченность. О некоторых из
этих предметов много было толков и прежде, да не тот они имели смысл, не то
значение. Понятие о «действительности» совершенно новое; на «романтизм» прежде
смотрели, как на альфу и омегу человеческой мудрости, и в нем одном искали
решения всех вопросов; понятие о «народности» имело прежде исключительно
литературное значение, без всякого приложения к жизни. Оно, если хотите, и
теперь обращается преимущественно в сфере литературы; но разница в том, что
литература-то теперь сделалась эхом жизни. Как судят теперь об этих предметах —
вопрос другой. По обыкновению, одни лучше, другие хуже, но почти все одинаково
в том отношении, что в решении этих вопросов видят как будто собственное
спасение. В особенности вопрос о «народности» сделался всеобщим вопросом и
проявился в двух крайностях. Одни смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся
теперь только в простонародье, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением
о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе; другие, сознавая
потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут
выдумать свое и неясно, намеками указывают нам на смирение, как на
выражение русской национальности. С первыми смешно спорить; но вторым можно заметить,
что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для
человека всякой страны, для француза, как и для русского, для англичанина, как
и для турка, но что она едва ли может одна составить то, что называется
«народностью». Притом же этот взгляд, может быть, превосходный в теоретическом
отношении, не совсем уживается с историческими фактами. Удельный период наш
отличается скорее гордынею и драчливостию, нежели смирением. Татарам поддались
мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честию, а бесчестием, как и
для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил
родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того
времени. Иоанн Калита был хитер, а не смирен, Симеон даже прозван был «гордым»,
а эти князья были первоначальниками силы Московского царства. Дмитрий Донской
мечом, а не смирением предсказал татарам конец их владычества над Русью. Иоанны
III и IV, оба прозванные
«грозными», не отличались смирением. Только слабый Федор составляет исключение
из правила. И вообще, как-то странно видеть в смирении причину, по которой ничтожное
Московское княжество сделалось впоследствии сперва Московским царством, а потом
Российскою империей, приосенив крыльями двуглавого орла как свое достояние
Сибирь, Малороссию, Белоруссию, Новороссию, Крым, Бессарабию, Лифляндию,
Эстляндию, Курляндию, Финляндию, Кавказ... Конечно, в русской истории можно
найти поразительные черты смирения, как и других добродетелей, со стороны
правительственных и частных лиц; но в истории какого же народа нельзя найти их,
и чем какой-нибудь Людовик XI уступает
Феодору Иоанновичу?..
Толкуют еще о любви как о национальном начале,
исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским
и иным западным. Эта мысль у некоторых обратилась в истинную мономанию, так что
кто-то из этих «некоторых» решился даже печатно сказать, что русская земля
смочена слезами, а отнюдь не кровью, и что слезами, а не кровью, отделались мы
не только от татар, но и от нашествия Наполеона. Не правда ли, что в этих
словах высокий образец ума, зашедшего за разум, вследствие увлечения системой,
теориею, несообразною с действительностью?.. Мы, напротив, думаем, что любовь
есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною
принадлежностию одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда,
ум, слово... Ошибка тут в том, что относительное принято за безусловное.
<...>
Естественно, что подобные крайности вызывают такие же
противоположные им крайности. Одни бросились в фантастическую народность,
другие — в фантастический космополитизм, во имя человечества. По мнению
последних, национальность происходит от чисто внешних влияний, выражает собою
все, что есть в народе неподвижного, грубого, ограниченного, неразумного, и
диаметрально противополагается всему человеческому... Чувствуя же, что нельзя
отрицать в народе и человеческого, противоположного, по их мнению,
национальному, они разделяют неделимую личность народа на большинство и
меньшинство, приписывая последнему качества, диаметрально противоположные
качествам первого. Таким образом, беспрестанно нападая на какой-то дуализм, который
они видят всюду, даже там, где его вовсе нет, они сами впадают в крайность
самого отвлеченного дуализма. Великие люди, по их понятию, стоят вне своей
национальности, и вся заслуга, все величие их в том и заключается, что они идут
прямо против своей национальности, борются с нею и побеждают ее. Вот истинно
русское и в этом отношении резко национальное мнение, которое не могло бы
притти в голову европейцу! Это мнение вытекло прямо из ложного взгляда на
реформу Петра Великого, который, по общему в России мнению, будто бы уничтожил
русскую народность. Это мнение тех, которые народность видят в обычаях и
предрассудках, не понимая, что в них действительно отражается народность, но
что они одни отнюдь еще не составляют народности. Разделить народное и
человеческое на два совершенно чуждые, даже враждебные одно другому начала —
значит впасть в самый абстрактный, в самый книжный дуализм. <...>
Без национальностей человечество было бы мертвым
логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении
к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели
оставаться на стороне гуманистических космополитов, потому что если первые и
ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят, как
такое-то издание такой-то логики... Но к счастию, я надеюсь оставаться на своем
месте, не переходя ни к кому <...>
Важность теоретических вопросов зависит от их
отношения к действительности. То, что для нас, русских, еще важные вопросы,
давно уже решено в Европе, давно уже составляет там простые истины жизни, в
которых никто не сомневается, о которых никто не спорит, в которых все
согласны. И — что всего лучше — эти вопросы решены там самою жизнью, или, если
теория и имела участие в их решении, то при помощи действительности. Но это
нисколько не должно отнимать у нас смелости и охоты заниматься решением таких
вопросов, потому что, пока не решим их мы сами собою и для самих себя, нам не
будет никакой пользы в том, что они решены в Европе. Перенесенные на почву
нашей жизни, эти вопросы те же, да не те и требуют другого решения. — Теперь
Европу занимают новые великие вопросы. Интересоваться ими, следить за ними нам
можно и должно, ибо ничто человеческое не должно быть чуждо нам, если мы хотим
быть людьми. Но в то же время для нас было бы вовсе бесплодно принимать эти
вопросы как наши собственные. В них нашего только то, что применимо к нашему положению,
все остальное чуждо нам, и мы стали бы играть роль дон-кихотов, горячась из
них. Этим мы заслужили бы скорее насмешки европейцев, нежели их уважение. У себя,
в себе, вокруг себя, — вот где должны мы искать и вопросов и их решения. Это направление
будет плодотворно, если и не будет блестяще. И начатки этого направления видим
мы в современной русской литературе, а в них — близость ее зрелости и возмужалости.
В этом отношении литература наша дошла до такого положения, что ее успехи в
будущем, ее движение вперед зависят больше от объема и количества предметов,
доступных ее заведыванию, нежели от нее самой. Чем шире будут границы ее содержания,
чем больше будет пищи для ее деятельности, тем быстрее и плодовитее будет ее
развитие. Как бы то ни было, но если она еще не достигла своей зрелости, она
уже нашла, нащупала, так сказать, прямую дорогу к ней, — а это великий успех с
ее стороны.
Белинский
В.Г. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 7—33.
Письмо
к Гоголю[69]
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного
человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в
которое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе неправы, приписавши это
Вашим, действительно, не совсем лестным, отзывам о почитателях Вашего таланта.
Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно
перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все
дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины,
человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою
кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек,
кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного
из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели
основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа,
потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь
свою наградою великого таланта, а потому, что в этом отношении я представляю не
одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видели самого большого числа и
которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам
ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех
благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при
появлении ее все враги Ваши — и нелитературные (Чичиковы, Ноздревы, городничие
и т.п.) и литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что
от Вашей книги отступились даже люди, повидимому, одного духа с ее духом. Если
бы она и была написана вследствие глубокого, искреннего убеждения, и тогда бы
она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали
все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтобы не
обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения
небесным путем чисто земных целей — в этом виноваты только Вы. И это нисколько не
удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это
оттого, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий
человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в Вашей фантастической
книге. И это не потому, чтобы Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы
столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека; а
ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими,
какими нам хочется их видеть, потому, что Вы в этом прекрасном далеке живете
совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя или в однообразии кружка,
одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию.
Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в
аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей
нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она
твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства,
столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с
учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по
возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное
зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким
лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек;
страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками,
Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для
личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть
только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые,
современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного
права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого
выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само
правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами
и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и
бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением
однохвостого кнута треххвостою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята
Россия в ее апатическом сне! И в это-то время великий писатель, который своими
дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно
содействовал самосознанию России, давший ей возможность взглянуть на самое
себя, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и
церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми
рылами!.. И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы Вы
обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за
эти позорные строки... И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления
Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а
не дьяволова учения, — совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков.
Вы написали бы ему, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как
брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или
хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них,
сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении.
А выражение: Ах, ты, неумытое рыло! Да у какого
Ноздрева, у какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру, как
великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому и не
умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ваше
понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в
словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и
правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего
порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления: быть без
вины виноватым. И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего
процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или Вы больны — и Вам
надо спешить лечиться, или — не смею досказать моей мысли...
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник
обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?
Взгляните себе под ноги, — ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение
опираете на православную церковь, — это я еще понимаю: она всегда была опорою
кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли
общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый
возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством
запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением
людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа
ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства,
льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и
продолжает быть до сих пор. Но смысл Христова слова открыт философским
движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший
в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от
плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и
патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? Ведь это теперь не
новость для всякого гимназиста...
А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых
душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству,
поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете,
что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было,
кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле
Вы не знаете, что наше духовенство находится во
всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский
народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова
работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? —
Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских представитель обжорства,
скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете?
Странно! По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа
религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек
произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится —
молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите,
что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия,
но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность
часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических
католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись
от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не
таков: мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого
здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть,
и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не
привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных
личностей, отличавшихся тихою холодною аскетическою созерцательностью, ничего
не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми
брюхами, теологическим педантством да диким невежеством. Его грех обвинить в
религиозной нетерпимости и фанатизме; его скорее можно похвалить за образцовый
индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических
сектах, столь противуположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных
перед нею числительно.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи
русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не
встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях
очень близких к Вам, по их направлению. Что касается до меня лично,
предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты
самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас), только продолжайте
благоразумно созерцать ее из вашего прекрасного далека: вблизи-то она не
так красива и не так безопасна... Замечу только одно: когда европейцем,
особенно католиком, овладевает религиозный дух, он делается обличителем неправой
власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У
нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров
под именем religiosa mania[70], он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному,
да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское
усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества...
Бестия наш брат, русский человек!..
Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете за
великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не
полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш
византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге,
Вы не знали, что творили.
«Но, может быть, — скажете мне, — положим, что я
заблуждался, и все мои мысли ложь, но почему же отнимают у меня право
заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений? — Потому, отвечаю
я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно
оно было вполне исчерпано Бурачком[71]
с братиею.. Конечно, в Вашей книге более ума и даже таланта (хотя и того и
другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях, но зато они развили общее
им с Вами учение с большей энергией и с большей последовательностью, смело
дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили
сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в
противоречие, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые с
Вашей точки зрения, если бы Вы только имели добросовестность быть
последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут
служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тождественности
Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики,
чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется
естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке.
Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства,
близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого
заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть,
год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность,
а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного
автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту
книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде в Петербурге
сделалось известным Ваше письмо к Уварову[72],
где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям о России дают превратный
толк, затем обнаруживаете недовольствие своими прежними произведениями и объявляете,
что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т.д.
Теперь судите сами, можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в
глазах публики и как писателя и еще больше как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую
публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят
и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода,
производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на
татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя
у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при
маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило
мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности
награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление,
даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих
талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию
и народности. Разительный пример Пушкина, которому стоило написать только
два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею,
чтобы вдруг лишиться народной любви. И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете,
что Ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы
высказанных Вами всем и каждому. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии,
но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых
душах» Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды
высказали ей? И она, действительно, осердилась на вас до бешенства, но
«Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга
позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских
писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака
самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить
писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает,
сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового
чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию,
порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!...
Не без некоторого чувства самодовольствия скажу Вам,
что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня
возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику.
Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу
в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, — мои
друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что книга не
будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь
всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и
не развит еще, инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но
мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена
наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает,
что молиться везде все равно и что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или
никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен
страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему
людей, — тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в
Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых,
отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным
унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то
абстрактным совершенством, стать выше всех смирением, может быть плодом только
или гордости или слабоумия, — и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству,
китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о
других (это было бы только невежливо), но и самом себе — это уже гадко, потому
что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то
человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены,
а не просветлены; Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени.
Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, черта и ада веет
от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк
человек». Неужели Вы думаете, что сказать всяк вместо всякий — значит
выразиться библейски? Какая это великая истина, что когда человек весь отдается
лжи, его оставляют ум и талант. Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени,
и будь из нее выключены те места, где Вы говорите о себе как писатель, кто бы
подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение пера
автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?
Что же касается до меня лично, повторяю Вам: Вы
ошиблись, сочтя мою статью[73]
выражением досады за Ваш отзыв обо мне, как об одном из Ваших критиков. Если бы
только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо
всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш
отзыв о Ваших почитателях вдвойне не хорош. Я понимаю необходимость иногда
щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает
меня смешным; но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески
неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей, если
не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к Вашим
творениям наделали, быть может, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели
сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к Вам выходит из такого
чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следовало бы выдавать их
головою общим их и Вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать
какой-то предосудительный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по
увлечению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот
князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на
Ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос[74].
Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого
рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый,
влачащийся по земле стих». Все это нехорошо! А что Вы ожидали только времени,
когда Вам можно будет отдать справедливость и почитателям Вашего таланта
(отдавши ее с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да,
признаться, и не захотел бы знать. Передо мной была Ваша книга, а не Ваши
намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз и все-таки не нашел в ней ничего,
кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило
мою душу.
Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это
скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об
этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя Вы всем и каждому печатно
дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России,
я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не
из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов.
Но нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за
границу <...>. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность
высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги.
Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы
или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об Вас заключениях — я
первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не
о моей или Вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня,
но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое
последнее заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением
отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с
искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания
в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние.
Зальцбрунн 15 июля 1847 г.
Белинский
В. Г. Полн. собр. соч.
Т.
10. С. 212—220.
(1812—1870)
Письма из Avenue Marigny
Письмо
второе[75]
Париж,
3 июня 1847 г.
<...> Нельзя
понять парижских театров, не пустившись в глубокомысленные рассуждения а 1а
Сиэс о том, се que c'est le tiers etat?[76]
Вы идете сегодня в один театр — спектакль неудачный (т.е. неудачный выбор пьес,
играют здесь везде хорошо); вы идете на другой день в другой театр — та же
беда, то же в десятый день, двадцатый. Только изредка мелькнет изящный
водевиль, милая шутка или старик Корнель со стариком Расином величаво пройдут,
опираясь на молодую Рашель и свидетельствуя в пользу своего времени. — Между
тем театры полны, длинные «хвосты» тянутся с пяти часов у входа. Стало,
парижане поглупели, потеряли вкус и образование; заключение основательное,
приятное и которое, я уверен, многим очень понравится; остается узнать, так ли
на самом деле; остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж —
Париж, стоящий за ценс, или Париж, стоящий за ценсом[77];
это различие первой важности.
— Знаете ли, что всего более меня удивило в Париже? —
«Ипподром? Гизо?» — Нет! — «Елисейские поля? Депутаты?» — Нет! Работники, швеи,
даже слуги, — все эти люди толпы до такой степени в Париже избаловались, что не
были бы ни на что похожи, если б действительно не походили на порядочных людей.
Здесь трудно найти слугу, который бы веровал в свое призвание, слугу безответного
и безвыходного, для которого высшая роскошь сон и высшая нравственность ваши
капризы, — слугу, который бы «не рассуждал». Если вы желаете иметь
слугу-иностранца, берите немца; немцы охотники служить; берите, пожалуй,
англичанина: англичане привыкли к службе, давайте им денег и будете довольны;
но француза не советую брать. Француз тоже любит деньги до лихорадочного
судорожного стремления их приобрести; и он совершенно прав: без денег в Париже
можно меньше жить, нежели где-нибудь, без денег вообще нет свободного человека,
разве в Австралии. Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных,
пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег,
из-за «презренного металла»... Вы не любите денег? Однако ж сознайтесь, немножко
— деньги хорошая вещь; я их очень люблю. Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что
порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное.
Француз-слуга будет неутомим, станет работать за троих, но не продаст ни всех
удовольствий своих, ни некоторого комфорта в жизни, ни права рассуждать, ни
своего point d'honneur[78] <...>
Француз-слуга, милый в своем
отсутствии логики, хочет служить как человек (т.е. в прямом значении, у нас в
слове «человек» заключается каламбур, но я говорю серьезно). Он не обманывает
вас своею привязанностию, а с беззаботной откровенностью говорит, что он служит
из денег и что, будь у него другие средства, он бы вас покинул завтра; у него
до того душа суха и полна эгоизма, что он не может предаться с любовью
незнакомому человеку франков за пятьдесят в месяц. Здешние слуги расторопны до
невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться
оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не
любят ни стоять навытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь
это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны; повар, нанимающийся
у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, —
стало, не ленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы
в ближнем cafe, и это conditio sine qua non[79].
Журналы составляют
необходимость парижанина. Сколько раз я с улыбкой смотрел на оторопелый взгляд
новоприезжего помещика, когда garcon[80], подавши ему блюдо,
торопливо хватал лист журнала и садился читать в той же зале.
Слуги, вопрочем, еще не
составляют типа парижского пролетария, их тип — это ouvrier, работник, в слуги идет
бездарнейшая, худшая часть населения. Порядочный работник, если не имеет
внешних форм слуги, то по развитию и выше и нравственнее <...>
Есть бедные, маленькие балы,
куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки;
несколько фонарей освещают небольшую залу и садик; там танцуют под звуки
двух-трех скрипок <...> На этих бедных балах все идет благопристойно;
поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан
не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее
уважение, и они танцуют весело, но скромно, и правительство не поставило
муниципала, в надежде на деликатность — учеников слесарей и сапожников!
В праздник на Елисейских
Полях ребенок тянется увидеть комедию на открытом воздухе, но как же ему
увидеть из-за толпы?.. Не беспокойтесь, какой-нибудь блузник посадит его себе
на плечо; устанет — передаст другому, тот третьему, и малютка, переходя с рук
на руки, преспокойно досмотрит удивительное представление взятия Константины с пальбой и пожаром, с
каким-то алжирским деем, которого тамбурмажор водит на веревке. — Дети играют
на тротуаре, и сотни прохожих обойдут их, чтоб им не помешать. На днях мальчик
лет девяти нес по улице Helder мешок
разменянной серебряной монеты; мешок прорвался, и деньги рассыпались; мальчик
разревелся, но в одну минуту блузники составили около денег круг, другие бросились
подбирать, подобрали, сосчитали (деньги были все налицо), завернули и отдали
мальчику.
Это все Париж, за ценсом стоящий.
Но не таков буржуа, проприетер, лавочник, рантье и
весь Париж, за ценс стоящий <...>
Буржуазия явилась на сцене самым блестящим образом в
лиц хитрого, увертливого, шипучего, как шампанское, цирюльника и дворецкого,
словом — в лице Фигаро; а теперь она на сцене в виде чувствительного
фабриканта, покровителя бедных и защитника притесненных. Во время Бомарше
Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда
он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал
голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его бог благословил всеми дарами
земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя
ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство,
но из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро
нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его
предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи
<...>
Буржуазия не имеет великого прошедшего и никакой
будущности. Она была минутно хороша как отрицание, как переход, как
противоположность, как отстаивание себя. Ее сил стало на борьбу и на победу; но
сладить с победою она не могла: не так воспитана. Дворянство имело свою
общественную религию; правилами политической экономии нельзя заменить догматы
патриотизма, предания мужества, святыню чести; есть, правда, религия, противоположная
феодализму, но буржуа поставлен между двумя религиями.
Наследник блестящего дворянства и грубого плебеизма,
буржуа соединил в себе самые резкие недостатки обоих, утратив достоинства их.
Он богат, как вельможа, но скуп, как лавочник <...>
Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его
начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все
это кончится; чернь победила и Фигаро выгнал ее в три шеи с площади и поставил
Национальную гвардию с полицией у всех дверей, чтоб не впускать сволочь. Добыча
досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер
Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. А религии общественной все нет: она была,
если хотите, у их прадедов, у непреклонных и настойчивых горожан и легистов[81],
но она потухла, когда миновала в ней историческая необходимость. Буржуа это
знает очень хорошо; чтоб помочь горю, они выдумали себе нравственность,
основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку <...>
Герцен
А.И. Собр. соч. В 30 т.
М.,
1954. Т. 5. С. 29-35.
Вольное
русское книгопечатание в Лондоне[82]
Братьям
на Руси
Отчего мы молчим? Неужели нам нечего сказать?
Или неужели мы молчим оттого, что мы не смеем
говорить? Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде,
если только ее время пришло.
Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит
скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв.
Открытая, вольная речь — великое дело; без вольной
речи — нет вольного человека. Недаром за нее люди дают жизнь, оставляют
отечество, бросают достояние. Скрывается только слабое, боящееся, незрелое.
«Молчание — знак согласия», — оно явно выражает отречение, безнадежность,
склонение головы, сознанную безвыходность.
Открытое слово — торжественное признание, переход в действие.
Время печатать по-русски, кажется нам, пришло. Ошибаемся мы или нет — это
покажете вы.
Охота говорить с чужими проходит. Мы им рассказали как
могли о Руси и мире славянском; что можно было сделать — сделано. Но для кого
печатать по-русски за границею, как могут расходиться в России запрещенные
книги?
Если мы все будем сидеть сложа руки и довольствоваться
бесплодным ропотом и благородным негодованием, если мы будем благоразумно
отступать от всякой опасности и, встретив препятствие, останавливаться, не
делая опыта ни перешагнуть, ни обойти, тогда долго не придут еще для России
светлые дни.
Ничего не делается само собою, без усилий и воли, без
жертв и труда. Воля людская, воля одного твердого человека — страшно велика
<...>
Присылайте, что хотите, все писанное в духе свободы
будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории
до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно.
Если
у вас нет ничего готового, своего, пришлите ходящие по рукам запрещенные
стихотворения Пушкина, Рылеева, Лермонтова, Полежаева, Печерина и др.
Приглашение наше столько же относится к панславистам,
как ко всем свободномыслящим русским. От них мы имеем еще больше права ждать,
потому что они исключительно занимаются Русью и славянскими народами.
Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или
нет — это останется на вашей совести.
Если мы не получим ничего из России — это будет не
наша вина. Если вам покой дороже свободной речи — молчите.
Но я не верю этому — до сих пор никто ничего не
печатал по-русски за границею, потому что не было свободной типографии. С
первого мая 1853 типография будет открыта. Пока, в ожидании, в надежде получить
от вас что-нибудь, я буду печатать свои рукописи.
Еще в 1849 году я думал начать в Париже печатание
русских книг; но, гонимый из страны в страну, преследуемый рядом страшных
бедствий, я не мог исполнить моего предприятия. К тому же я был увлечен; много
времени, сердца, жизни и средств принес я на жертву западному делу. Теперь я
себя в нем чувствую лишним.
Быть вашим органом, вашей свободной, бесцензурной
речью — вся моя цель.
Не столько нового, своего хочу я вам рассказывать,
сколько воспользоваться моим положением для того, чтоб вашим невысказанным
мыслям, вашим затаенным стремлениям дать гласность, передать их братьям и друзьям,
потерянным в немой дали русского царства. <...>
Лондон, 21 февраля 1853.
Герцен
А.И. Собр. соч. В 30 т.
М.,
1954. Т. 12. С. 6-64.
Крещеная
собственность[83]
С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни,
я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на
почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу,
лучше готовых вместе сгореть, нежели распасться, слушать заунывные песни,
раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали... С полей несет сытным дымом
овинов, свежим сеном, из лесу веет смолистой хвоей и скрипит запущенный
колодезь, опуская бадью, и гремит по мосту порожняя телега, подгоняемая молодецким
окриком...
В нашей бедной, северной, долинной природе есть
трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу. Сельские виды наши не
задвинулись в моей памяти ни видом Соренто, ни Римской Кампаньей, ни
насупившимися Альпами, ни богато возделанными фермами Англии. Наши бесконечные
луга, покрытые ровной зеленью, успокоительно хороши, в нашей стелющейся природе
что-то мирное, доверчивое, раскрытое, беззащитное и кротко грустное. Что-то
такое, что поется в русской песне, кровно отзывается в русском сердце.
И какой славный народ живет в этих селах! <...>
Деревенские мещане-собственники составляют на Западе
слой народонаселения, который тяжело налег на сельский пролетарий и душит его,
по мелочи и на чистом воздухе, так, как фабриканты душат работников гуртом в
чаду и смраде своих рабочих домов.
Сословие сельских собственников почти везде отличается
изуверством, несообщительностью и скупостью; оно сидит назаперти в своих
каменных избах, далеко разбросанных и окруженных полями, отгороженными от
соседей. Поля эти имеют вид заплат, положенных на земле. На них работает
батрак, бобыль, словом, сельский пролетарий, составляющий огромное большинство
всего полевого населения.
Мы, совсем напротив, государство сельское, наши города
— большие деревни, тот же народ живет в селах и городах; разница между мещанами
и крестьянами выдумана петербургскими немцами. У нас нет потомства победителей,
завоевавших нас, — ни раздробления полей в частую собственность, ни сельского
пролетариата; крестьянин наш не дичает в одиночестве — он вечно на миру и с
миром, коммунизм его общинного устройства, его деревенское самоуправление делают
его сообщительным и развязным.
При всем том половина нашего сельского населения
гораздо несчастнее западного, мы встречаем в деревнях людей сумрачных,
печальных, людей, которые тяжело и невесело пьют зеленое вино, у которых
подавлен разгульный славянский нрав, — на их сердце лежит, очевидно, тяжкое
горе. Это горе, это несчастие — крепостное состояние. <...>
Зачем наш народ попал в крепость, как он сделался
рабом? Это не легко растолковать.
Все было до того нелепо, безумно, что за границей,
особенно в Англии, никто не понимает.
Как, в самом деле, уверить людей, что половина
огромного народонаселения, сильного мышцами и умом, была отдана правительством
в рабство без войны, без переворота, рядом полицейских мер, рядом тайных
соглашений, никогда не высказанных прямо и не оглашенных как закон.
А
ведь дело было так, и не бог знает когда, а два века тому назад. Крестьянин был
обманут, взять врасплох, загнан правительственным кнутом в капканы,
приготовленные помещиками, загнан мало-помалу, по частям, в сети, расставленные
приказными; прежде нежели он хорошенько понял и пришел в себя — он был крепостным.
<...>
Торг людьми идет не хуже, как в Кубе или в Малой Азии.
Правда, стыдливое и целомудренное правительство запретило объявлять о продаже
людей. В газетах скромно и бессмысленно печатают: «Отпускается в услужение
кучер, лет 35, здорового сложения, с обкладистой бородой и честного поведения,
или девка лет 18, прекрасного поведения и годная на всякую службу».
Это лицемерие, этот полустыд, эта неловкая ложь
пойманного на деле вора — в устах самодержавия имеет в себе что-то безгранично
подлое.
Самое существование несчастного сословия дворовых
людей — внезаконное, ничем не определенное и зависящее вполне от помещика.
Сколько крестьян может взять помещик во двор из деревни, сколько рук отнять у
семей? Он может взять жену у мужа и сделать ее прачкой у себя в доме, он может
взять последнего сына у старика отца и сделать из него лакея; пока помещик не
уморил с голоду или не убил физически своего крепостного человека, он прав перед
законом и ограничен только одним — топором мужика. Им, вероятно, и разрубится
запутанный узел помещичьей власти <...>
Народ русский все вынес, но удержал общину, община
спасет народ русский; уничтожая ее, вы отдаете его, связанного по рукам и
ногам, помещику и полиции. И коснуться до нее, в то время когда Европа оплакивает
свое раздробление полей и всеми силами стремится к какому-нибудь общинному
устройству!
Говорят, что община поглощает личность и что она
несовместна с ее развитием. В этом мнении есть доля правды. Всякий неразвитой
коммунизм подавляет отдельное лицо. Но не надобно забывать, что русская жизнь
находила сама в себе средства отчасти восполнять этот недостаток. Сельская
жизнь образовала рядом с неподвижной, мирной, хлебопашенной деревней подвижную
общину работников — артель и военную общину казаков <...>
Само собою разумеется, что ни в коммунизме деревень,
ни в казацких республиках мы не могли бы найти удовлетворения нашим
стремлениям. Все это было слишком дико, молодо, неразвито, но из этого не
следует, что нам должно ломать эти незрелые начинания, — напротив, их надобно
продолжать, развивать, образовывать. Тут нет большого достоинства, что мы
неподвижно сохранили нашу общину, в то время как германские народы ее утратили,
но это большое счастье, и его не надобно выпускать из рук. <...>
Народ русский ничего не приобрел <...> он
сохранил только свою незаметную, скромную общину, т.е. владение сообща землею,
равенство всех без исключения членов общины, братский раздел полей по числу
работников и собственное мирское управление своими делами. Вот и все приданое
Сандрильоны[84], — зачем же
отнимать последнее? <...>
Герцен
А.И. Собр. соч. Т. 12. С. 97—112.
Объявление
о «Полярной звезде»[85]
Да здравствует разум!
А. Пушкин
Полярная звезда скрылась[86] за тучами
николаевского царствования.
Николай прошел, и «Полярная звезда» является
снова, в день нашей Великой Пятницы, в тот день, в который пять виселиц
сделались для нас пятью распятиями.
Русское периодическое издание, выходящее без цензуры,
исключительно посвященное вопросу русского освобождения и распространению в
России свободного образа мыслей, принимает это название, чтоб показать
непрерывность предания, преемственность труда, внутреннюю связь и кровное
родство.
Россия сильно потрясена последними событиями. Что бы
ни было, она не может возвратиться к застою; мысль будет деятельнее, новые
вопросы возникнут — неужели и они должны затеряться, заглохнуть? — Мы не
думаем. Казенная Россия имеет язык и находит защитников даже в Лондоне. А юная
Россия, Россия будущего и надежд не имеет ни одного органа.
Мы предлагаем его ей.
С 18 февраля (2 марта) Россия вступает в новый отдел
своего развития. Смерть Николая больше, нежели смерть человека, смерть начал,
неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела. При его жизни они
могли кой-как держаться, упроченные привычкой, опертые на железную волю.
После его смерти — нельзя продолжать его царствования
<...>
План наш чрезвычайно прост. Мы желали бы иметь в
каждой части одну общую статью (философия революции, социализм), одну
историческую или статистическую статью о России или о мире славянском; разбор
какого-нибудь замечательного сочинения и одну оригинальную литературную статью;
далее идет смесь, письма, хроника и пр.
«Полярная
звезда» должна быть — и это одно из самых горячих желаний наших — убежищем всех
рукописей, тонущих в императорской цензуре, всех изувеченных ею. Мы в третий
раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки
Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем <...>
Рукописи погибнут наконец — их надобно закрепить
печатью <...> 25 марта (6 апреля) 1855.
Герцен
А.И. Собр. соч. Т. 12. С. 265—271.
Предисловие
к «Колоколу»[87]
«Полярная звезда» выходит слишком редко, мы не имеем
средств издавать ее чаще. Между тем события в России несутся быстро, их надобно
ловить на лету, обсуживать тотчас. Для этого мы предпринимаем новое повременное
издание. Не определяя сроков выхода, мы постараемся ежемесячно издавать один
лист, иногда два, под заглавием «Колокол».
О направлении говорить нечего; оно то же, которое в
«Полярной звезде», то же, которое проходит неизменно через всю нашу жизнь.
Везде, во всем, всегда быть со стороны воли против насилия, со стороны разума
против предрассудков, со стороны науки против изуверства, со стороны развивающихся
народов против отстающих правительств. Таковы общие догматы наши.
В отношении к России мы хотим страстно, со всею горячностью
любви, со всей силой последнего верования, чтоб с нее спали, наконец, ненужные
старые свивальники, мешающие могучему развитию ее. Для этого мы теперь, как в
1855 году*12, считаем первым
необходимым, неотлагаемым шагом:
Освобождение слова от цензуры!
Освобождение крестьян от помещиков!
Освобождение податного сословия — от побоев.
Не ограничиваясь, впрочем, этими вопросами, «Колокол»,
посвященный исключительно русским интересам, будет звонить, чем бы
ни был затронут, — нелепым указом или глупым гонением раскольников, воровством
сановников или невежеством сената. Смешное и преступное, злонамеренное и
невежественное — все идет под «Колокол».
А потому обращаемся ко всем соотечественникам, делящим
нашу любовь к России, и просим их не только слушать наш «Колокол», но и
самим звонить в него!
Появление нового русского органа, служащего
дополнением к «Полярной звезде», не есть дело случайное и зависящее от одного
личного произвола, а ответ на потребность; мы должны его издавать.
Для того чтобы объяснить это, я напомню короткую
историю нашего типографского станка.
Русская типография, основанная в 1853 году в Лондоне,
была запросом. Открывая ее, я обратился к нашим соотечественникам с призывом,
из которого повторяю следующие строки*13
<...>
Ожидая, что будет, я принялся печатать свои сочинения
и летучие листы, писанные другими. Ответа не было, или хуже — до меня доходили
одни порицания, один лепет страха, осторожно шептавший мне, что печатание за
границей опасно, что оно может компрометировать и наделать бездну вреда; многие
из близких людей делили это мнение. Меня это испугало.
Пришла война. И в то время, когда Европа обратила
жадное внимание на все русское и раскупала целые издания моих французских
брошюр и перевод моих «Записок» на английском и немецком языках быстро
расходился, — русских книг не было продано и десяти экземпляров. Они
грудами валялись в типографии или рассылались нами на наш счет, и притом даром.
Пропаганда тогда только начинает быть действительной
силой, когда она окупается; без этого она натянута, неестественна и может разве
только служить делу партии, но чаще вызывает наскоро вырощенное сочувствие,
которое бледнеет и вянет, как скоро слова перестают звучать.
Меньшинство осуществляет часть своего идеала только
тогда, когда, по-видимому выделяясь из большинства, оно, в сущности, выражает
его же мысль, его стремления, его страдания. Большинство бывает вообще
неразвито, тяжело на подъем; чувствуя тягость современного состояния, оно
ничего не делает, чтобы освободиться от него; тревожась вопросами, оно может
остаться, не разрешая их. Появляются люди, которые из этих страданий,
стремлений делают свой жизненный вопрос; они действуют словом как пропагандисты
делом, как революционеры — но в обоих случаях настоящая почва тех и других —
большинство и степень их сочувствия к нему.
Все попытки издавать журналы в лондонской эмиграции с
1849 года не удались, они поддерживались приношениями, не окупались и лопались;
это было явное доказательство, что эмиграции не выражали больше мысли своего
народа. Они остановились и вспоминали, народы шли в другую сторону. И в то
самое время, как угасал последний французский листок демократической партии в
Лондоне, четыре издания прудоновской книги «Manuel du speculateur a
la bourse»[88]
были расхватаны в Париже.
Конечно, строгость и свирепые меры очень затрудняли
ввоз запрещенных книг в Россию. Но разве простая контрабанда не шла своим
чередом вопреки всем мерам? Разве строгость Николая остановила воровство
чиновников? На взятки, на обкрадывание солдат, на контрабанду — была отвага; на
распространение свободного слова — нет; стало быть, нет еще на него и истинной
потребности. Я с ужасом сознавался в этом. Но внутри была живая вера, которая
заставляла надеяться вопреки собственных доводов; я, выжидая, продолжал свой
труд.
Вдруг телеграфическая депеша о смерти Николая.
Теперь или никогда!
Под влиянием великой, благодатной вести я написал
программу «Полярной звезды». В ней я говорил*14<...>
В день казни наших мучеников — через 29 лет — вышла в
Лондоне первая «Полярная звезда». С бьющимся сердцем ожидал я последствий.
Вера моя начала оправдываться.
Я стал вскоре получать письма, исполненные симпатии —
юной, горячей, тетради стихов и разных статей. Началась продажа, сначала туго и
медленно возрастая, потом, с выхода второй книжки (в апреле 1856 г.),
количество требований увеличилось до того, что иных изданий уже совсем нет,
другие изданы во второй раз, третьих остается по нескольку экземпляров. От
выхода второй книжки «Полярной звезды» и до начала «Колокола» все расходы по
типографии покрыты продажей русских книг.
Сильнее доказательства на действительную потребность
свободного слова в России быть не может, особенно вспомнив таможенные
препятствия.
Итак, труд наш не был напрасен. Наша речь, свободное
русское слово раздается в России, будит одних, стращает других, грозит
гласностью третьим.
Свободное русское слово наше раздается в Зимнем дворце
— напоминая, что сдавленный пар взрывает машину, если не умеют его направить.
Оно раздается среди юного поколения, которому мы
передаем наш труд. Пусть оно, более счастливое, нежели мы, увидит на деле то,
о чем мы только говорили. Не завидуя смотрим мы на свежую рать, идущую обновить
нас, а дружески ее приветствуем.
Ей радостные праздники освобождения, нам благовест,
которым мы зовем живых на похороны всего дряхлого, отжившего,
безобразного, рабского, невежественного в России!
Герцен
А.И. Собр. соч. В 30 т.
М.,
1954. Т.13. С. 7—12.
Под
спудом[89]
Мы получили за прошлый месяц ворох писем: сердце обливается
кровью и кипит бессильным негодованием, читая, что у нас делается под
спудом.
Прежде нежели мы начнем страшный перечень злодеяний,
мы еще раз умоляем всех особ, пишущих к нам, проникнуться — ради нашего дела,
ради смысла и значения, которое мы хотим ему приобресть, — что всякий факт
неверный, взятый по слухам, искаженный, может сделать нам ужасный вред, лишая
нас доверия и позволяя преступникам прятаться за ошибочно обвиненных.
Одна горячая любовь к России, одно глубокое убеждение,
что наш обличительный голос полезен, заставляет нас касаться страшных ран
нашего жалкого общественного быта и их гноя. Мы крик русского народа, битого
полицией, засекаемого помещиками, — да будет же крик этот исторгнут одной
истинной болью!
Отсутствие николаевского гнета как будто расшевелило
все гадкое, все отвратительное, все ворующее и в зубы бьющее — под сенью
императорской порфиры. Точно как по ночам поднимается скрытая вонь в больших
городах во время оттепели или перед грозой.
Для нас «так это ясно, как простая гамма»: или гласность
— или все начинания не приведут ни к чему. И не иносказательная гласность
повести, намеков, а обличительные акты с именами, с разбором дел и действий лиц
и правительственных мест.
Искренно, от души жалеем мы Александра II, его положение действительно трагическое, не рассеять
ему туман, скрывающий от него страшное состояние России, он устанет от борьбы,
оттого, что борьба всего труднее в безгласную ночь, да еще не с врагами, а с
толпой клевретов и мошенников.
Зачем он не знает старой русской пословицы: «Не вели
казнить, вели правду говорить»? Это единственное средство правду узнать!
Вести, полученные нами, до того страшны, до того гадки
— и лучшие из них до того глупы, что мы теряемся, с чего начать. Их все можно
разделить на две части: часть сумасшедшего дома и часть смирительного дома. Во
всех действуют безумные и воры, в разных сочетаниях и переложениях, иногда воры
и безумные вместе, иногда безумные, но не воры (нет, это мы обмолвились: все
воры), — воры смирные, воры бешеные, воры цепные, а потом духовные, военные,
городские, полевые, садовые воришки; — все это восходит, поднимается от
становых приставов, заседателей, квартальных до губернаторов, полковников, от
них до генерал-адъютантов, до действительных тайных советников (2-го класса и
1-го класса) и оканчивается художественно, мягко, роскошно, женственно в Мине
Ивановне, этой Cloaca Maxima[90] современных гадостей, обложенной бриллиантами,
золотой и серебряной работой (Сазикова[91]),
с народным калачом и православной просвирой*15
в руке, на которой потомок старинной русской фамилии велел вырезать:
«Благословенна ты в женах!» — Хорош архангел, да и пречистая дева не дурна!
<...>
Герцен
А. И. Собр. соч. Т. 13. С. 80—81.
<Сечь
или не сечь мужика ?>[92]
Сечь или не сечь мужика ? That is the question[93]. — Разумеется, сечь, и очень больно. Как же можно без
розог уверить человека, что он шесть дней в неделю должен работать на барина, а
только остальные на себя. Как же его уверить, что он должен, когда
вздумается барину, тащиться в город с сеном и дровами, а иногда отдавать сына в
переднюю, дочь в спальную?.. Сомнение в праве сечь есть само по себе
посягательство на дворянские права, на неприкосновенность собственности,
признанной законом. И, в сущности, отчего же не сечь мужика, если это
позволено, если мужик терпит, церковь благословляет, а правительство держит
мужика за ворот и само подстегивает?
Неужели в самом деле у нас есть райские души, которые
думают, что целая каста людей, делящая с палачом право телесных наказаний и
имеющая над ним то преимущество, что она сечет по собственному желанию, из
собственного прибытка и притом знакомых, а не чужих, — что такая каста — из
видов гуманности и благости сердечной — бросит розги? Полноте дурачиться
<...>
Кто не знает у нас историю... о том, как
флигель-адъютант (Эльстон-Сумароков) был отправлен в Нижегородскую губернию на
следствие о возмутившихся крестьянах. Дело само по себе замечательно. Крестьяне
одного помещика (помнится, Рахманова) предложили за себя взнос, помещик взял
деньги, т.е. украл их, а мужиков продал другому, вместо того чтоб отпустить на
волю.
Крестьяне, разумеется, отказались повиноваться новому
помещику. Трудное ли дело разобрать? Но у нас суд нипочем, надобно комиссии,
флигель-адъютанты, аксельбанты, команда, розги. С розгами и послали
Эльстон-Сумарокова. Мужики бросились на колени (бунт на коленях!). Он спросил
их: «Чьи вы?». Крестьяне сказали имя прежнего помещика, Сумароков же назвал имя
нового помещика (кажется, Пашкова или наоборот) и после этого приказал без
всякого разбора сечь мужиков. Крестьяне не покорились. Тогда флигель-адъютант
до того расходился, что дал предписание губернскому правлению одну часть на
коленях бунтующих мужиков сослать в Сибирь на поселение, другую в арестанские
роты, а третью da capo[94] высечь. Губернское правление и радо бы исполнить, но
не смело взять на себя такое явное нарушение положительного закона и отнеслось
в сенат. За такое понятие о справедливости, за такое знание законов
Эльстон-Сумароков сделан вице-директором одного из департаментов военного
министерства.
А вы рассуждаете о том, сечь или не сечь мужиков?
Секите, братцы, секите с миром! А устанете, царь пришлет флигель-адъютанта на
помощь!!!
Герцен
А.И. Собр. соч. Т. 13. С. 105—106.
Нас
упрекают[95]
Нас упрекают либеральные консерваторы в том, что мы
слишком нападаем на правительство, выражаемся резко, бранимся крупно.
Нас упрекают свирепо красные демократы в том, что мы
мирволим Александру II, хвалим его, когда он делает
что-нибудь хорошее, и верим, что он хочет освобождения крестьян.
Нас упрекают славянофилы в западном направлении.
Нас упрекают западники в славянофильстве.
Нас упрекают прямолинейные доктринеры в легкомыслии и
шаткости, оттого что мы зимой жалуемся на холод, а летом совсем напротив — на
жар.
На сей раз только несколько слов в ответ последнему
упреку.
Он вызван двумя или тремя признаниями, что мы ошиблись,
что мы были увлечены; не станем оправдываться тем, что мы ошибались
и увлекались со всей Россией, мы не отклоняем ответственности, которую добровольно
взяли на себя. Мы должны быть последовательны, единство — необходимое
условие всякой пропаганды, с нас вправе его требовать. Но, принимая долю вины
на себя, мы хотим ее разделить с другими виновниками.
Идти
по одной линии легко, когда имеешь дело с спетым порядком дел, с последовательным
образом действия, — что трудного взять резкое положение относительно
английского правительства или французского императорства? Трудно ли было быть последовательным
во время прошлого царствования?
Но мы этого единства не находим в действиях
Александра II; он то является освободителем
крестьян, реформатором, то заступает за николаевскую постромку и грозит
растоптать едва восходящие ростки <...>
Как согласить облегчение цензурных пут и запрещение
писать об освобождении крестьян с землею?
Как согласить амнистии, желания публичности с проектом
Ростовцева, с силой Панина?[96]
Фридрих II говорил, что
он не боялся ни одного генерала так, как Салтыкова[97],
потому что никогда не мог догадаться за минуту вперед, какое движение он
сделает; Салтыков все их делал зря.
Шаткость в правительстве отразилась в наших статьях.
Мы, следуя за ним, терялись и, откровенно досадуя на себя, не скрывали этого. В
этом была своего рода связь между нами и нашими читателями. Мы не вели, а шли
вместе; мы не учили, а служили отголоском дум и мыслей, умалчиваемых дома.
Ринутые в современное движение России, мы носимся с ним по переменному ветру,
дующему с Невы.
Конечно, тот, кто останавливая надежду и страх, молча
выждет результата, тот не ошибется. Надгробное слово — истории — гораздо больше
предохранено от промахов, нежели всякое участие в совершающихся событиях.
Доктринеры на французский манер и гелертеры на
немецкий, люди, производящие следствия, составляющие описи, приводящие в порядок,
твердые в положительной религии или религиозные в положительной науке, люди
обдуманные, точные доживают до старости лет, не сбиваясь с дороги и не сделав
ни орфографических, ни иных ошибок; а люди, брошенные в борьбу, исходят
страстной верой и страстным сомнением, истощаются гневом и негодованием,
перегорают быстро, падают в крайность, увлекаются и мрут на полдороге — много
раз споткнувшись.
Не имея ни исключительной системы, ни духа партии —
все отталкивающего, — мы имеем незыблемые основы, страстные сочувствия,
проводившие нас — от ребячества до седых волос, в них у нас нет легкомыслия,
нет колебания, нет уступок. Остальное нам кажется
второстепенным; средства осуществления бесконечно различны, которое
изберется... в этом поэтический каприз истории, — мешать ему неучтиво.
Освобождение крестьян с землею — один из главных и
существенных вопросов для России и для нас. Будет ли это освобождение «сверху
или снизу» — мы будем за него! Освободят ли их крестьянские комитеты[98],
составленные из заклятых врагов освобождения — мы благословим их искренно и от
души. Освободят ли крестьяне себя от комитетов во-первых, а потом от всех
избирателей в комитеты — мы первые поздравим их братски и также от души.
Прикажет ли, наконец, государь отобрать именья у крамольной аристократии, а ее
выслать, — ну хоть куда-нибудь на Амур к Муравьеву[99],
— мы столько же от души скажем: «Быть по сему».
Из этого вовсе не следует, что мы рекомендуем эти
средства, что нет других, что это лучшие, совсем нет, — наши читатели знают,
как мы думаем об этом.
Но так как главное дело, чтоб крестьяне были
освобождены с землею, то из-за средств спора мы не поднимем.
При таком отсутствии обязательной доктрины,
предоставляя, так сказать, самой природе действовать и сочувствуя каждому шагу,
согласному с нашим воззрением, мы можем часто ошибаться, всегда будем очень
рады, когда «ученые друзья наши», спокойно сидящие в сторожках на берегу,
прокричат нам «правее или левее» держаться; но мы желали бы, чтоб и они не
забывали, что им легче делать наблюдения над силой волн и слабостью пловцов,
нежели нам плыть... и притом так далеко от берега.
Из-за стен доктрины, как из-за монастырских стен,
сполугоря смотреть на треволнение мирское. Доктринеры счастливы, они не
увлекаются и... не увлекают других.
Герцен
A.M. Собр. соч. Т. 13. С. 361—363.
Very dangerous!!![100]
В последнее время в нашем журнализме стало повевать
какой-то тлетворной струёй, каким-то развратом мысли; мы их вовсе не принимаем
за выражение общественного мнения, а за наитие направительного и назидательного
цензурного триумвирата[101].
Чистым литераторам, людям звуков и форм, надоело
гражданское направление нашей литературы, их стало оскорблять, что так много
пишут о взятках и гласности и так мало «Обломовых» и антологических стихотворений.
<...>
Но вот шаг дальше.
Журналы, сделавшие себе пьедестал из благородных
негодований и чуть не ремесло из мрачных сочувствий со страждующими, катаются
со смеху над обличительной литературой, над неудачными опытами гласности.
И это не то чтоб случайно, но при большом театре ставят особые балаганчики
для освистывания первых опытов свободного слова литературы, у которой еще не
заросли волосы на полголове, так она недавно сидела в остроге.
Когда товарищи Поэрио[102],
встреченные тысячами и тысячами англичан при въезде в Лондон, не знали, что им
сказать, и наконец просили простить их нескладную благодарность, говоря, что
они отвыкли вообще от человеческой речи в десятилетних оковах, народ не хохотал
им в ответ и «Пунш»[103],
смеющийся надо всем на свете, над королевой и парламентом, не сделал карикатуры
<...>
Без сомнения, смех одно из самых мощных орудий
разрушения; смех Вольтера бил и жег, как молния. От смеха падают идолы, падают
венки и оклады и чудотворная икона делается почернелой и дурно нарисованной
картиной. С этой революционной, нивелирующей силой смех страшно популярен и
прилипчив; начавшись в скромном кабинете, он идет расширяющимися кругами до
пределов грамотности. Употреблять такое орудие не против нелепой цензурной
троицы, в которой Тимашев представляет Святой слух, а ее трезубцем, значит
участвовать с ней в отравлении мысли.
Мы сами очень хорошо видели промахи и ошибки
обличительной литературы, неловкость первой гласности; но что же тут
удивительного, что люди, которых всю жизнь грабили квартальные, судьи,
губернаторы, слишком много говорят об этом теперь. Они еще больше молчали об
этом!
Давно ли у нас вкус так избаловался, утончился? Мы
безропотно выносили десять лет болтовню о всех петербургских камелиях и
аспазиях, которые, во-первых, во всем мире похожи друг на друга, как родные сестры,
а во-вторых, имеют то общее свойство с котлетами, что ими можно иногда
наслаждаться, но говорить об них совершенно нечего.
«Да зачем же обличительные литераторы дурно
рассказывают, зачем их повести похожи на дело?» — Это может относиться к лицам,
а не к направлению. Тот, кто дурно и скучно передает слезы крестьянина,
неистовство помещика и воровство полиции, тот, будьте уверены, еще хуже
расскажет, как златокудрая дева, зачерпнувши воды в бассейне, облилась, а
черноокий юноша, видя быстротекущую влагу, жалел, что она не течет по его
сердцу.
В «обличительной литературе» были превосходные вещи.
Вы воображаете, что все рассказы Щедрина и некоторые другие так и можно теперь
гулом бросить с «Обломовым» на шее в воду? Слишком роскошничаете, господа!
<...> Онегины и Печорины были совершенно
истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской
жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился
в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в
гостиных, в деревнях и городах. Наши литературные фланкеры последнего набора
шпыняют теперь над этими слабыми мечтателями, сломавшимися без боя, над этими
праздными людьми, не умевшими найтиться в той среде, в которой жили. Жаль, что
они не договаривают, — я сам думаю, если б Онегин и Печорин могли, как многие,
приладиться к николаевской эпохе, Онегин был бы Виктор Никитич Панин, а Печорин
не пропал бы по пути в Персию, а сам управлял бы, как Клейнмихель, путями сообщения
и мешал бы строить железные дороги.
Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России
нет лишних людей, теперь, напротив, к этим огромным запашкам рук
недостает. Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой
человек, свищ или лентяй, И оттого очень естественно Онегины и Печорины
делаются Обломовыми.
Общественное мнение, баловавшее Онегиных и Печориных
потому, что чуяло в них свои страдания, отвернется от Обломовых.
Это сущий вздор, что у нас нет общественного мнения,
как говорил недавно один ученый публицист, доказывая, что у нас гласность не
нужна, потому что нет общественного мнения, а общественного мнения нет
потому, что нет буржуазии!
У нас общественное мнение показало и свой такт, и свои
симпатии, и свою неумолимую строгость даже во времена общественного молчания.
Откуда этот шум о чаадаевском письме, отчего этот фурор от «Ревизора» и
«Мертвых душ», от рассказов Охотника, от статей Белинского, от лекций
Грановского? И, с другой стороны, как оно зло опрокидывалось на свои идолы за
гражданские измены или шаткости. Гоголь умер от его приговора; сам Пушкин
испытал, что значить взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее
прощали дифирамбы бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них
совесть притупилась от изощрения эстетического нёба!
Пример Сенковского еще поразительнее. Что он взял со
всем своим остроумием, семитическими языками, семью литературами, бойкой
памятью, резким изложением?.. Сначала — ракеты, искры, треск, бенгальский
огонь, свистки, шум, веселый тон, развязный смех привлекли всех к его журналу,
— посмотрели, посмотрели, похохотали и разошлись мало-помалу по домам.
Сенковский был забыт, как бывает забыт на фоминой неделе какой-нибудь покрытый
блестками акробат, занимавший на святой от мала до велика весь город, в балагане
которого не было места, у дверей которого была давка...
Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком
избытке у Белинского, у Грановского, — того вечно тревожащего демона любви и
негодования, которого видно в слезах и смехе. Ему недостаточно такого
убеждения, которое было бы делом его жизни, картой, на которой
все поставлено, страстью, болью. В словах, идущих от такого убеждения, остается
доля магнетического демонизма, под которым работал говорящий, оттого речи его
беспокоят, тревожат, будят... становятся силой, мощью и двигают иногда целыми
поколениями.
Но мы далеки от того, чтоб и Сенковского осуждать
безусловно, он оправдывается той свинцовой эпохой, в которой он жил.
<...> Что же похожего на то время, когда
балагурничал Сенковский под именем Брамбеуса, с нашим временем? Тогда нельзя
было ничего делать; имей себе гений Пестеля и ум Муравьева — веревки, на
которых Николай вешал, были крепче. Возможность мучеников, как Конарский, как
Волович, была, и только. Теперь все, везде зовет живого человека, все в почине,
в возникновении, и, если ничего не сделается, в этом никто не виноват — ни
Александр II, ни его цензурный терцет, ни
квартальный вашего квартала, ни другие сильные мира сего, — виной будет ваша
слабость, пеняйте на себя, на ложное направление и имейте самоотвержение
сознать себя выморочным поколением, переходным, тем самым, которое воспел
Лермонтов с такой страшной истиной!..
Вот потому-то в такое время пустое балагурство скучно,
неуместно; но оно делается отвратительно и гадко, когда привешивает свои
ослиные бубенчики не к той тройке из царских конюшен, которая называется Адлерберг,
Тимашев и Муханов, а к той, которая, в поту и выбиваясь из сил,
вытаскивает — может, иной раз оступаясь — нашу телегу из грязи!
Не лучше ли в сто раз, господа, вместо освистываний,
неловких опытов, вывести на торную дорогу — самим на деле помочь и показать,
как надо пользоваться гласностью?
Мало ли на что вам есть точить желчь — от цензурной
троицы до покровительства кабаков, от плантаторских комитетов до полицейских
побоев. Истощая свой смех: на обличительную литературу, милые паяцы забывают,
что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и
Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!
Может, они об этом и не думали — пусть подумают
теперь!
Герцен
А.И. Собр. соч. В 30 т.
М.,
1958. Т. 14. С. 116—121.
От
редакции[104]
Предисловие
к Письму из провинции
М.г.
Я долго сомневался, печатать ваше письмо или нет... и
наконец решился, но считаю необходимым сперва сказать несколько слов об
этом.
Вы говорите, что я уже печатал письмо моих врагов,
отчего же не напечатать письма одного из друзей «не совершенно согласное с моим
мнением», как прибавляет приложенная к вашему письму записка.
Мне не раз случалось поместить враждебную статью, но
это не достаточная причина, чтоб помещать дружеские письма, с которыми мы не
согласны. Печатая враждебные обвинения, мы садимся на лавку подсудимых и, как
все подсудимые, ждем суда и вперед радуемся, если он будет в нашу пользу. Скажу
больше, я предчувствовал, с которой стороны будет общественное мнение, и от
всей души желал этого.
Но этого-то я и не желаю в отношении к статьям наших
друзей, с которыми мы расходимся. Нам будет больно, если мнение выскажется
против нас, и больно, если против них; торжество над своими не веселит. К тому
же в наше бойкое время нельзя давать много места междоусобному спору, нельзя
слишком останавливаться, а надобно, избравши дорогу, идти, вести, пробиваться.
Россия вышла из той душной эпохи, в которую людям
только и оставалось теоретически обсуживать гражданские и общественные вопросы,
и, что ни говорят, мы не взошли снова в гамлетовский период сомнений, слов,
спора и отчаянных средств.
Дело растет, крепнет, и вот почему мы не можем быть
беспристрастной нейтральной ареной для бойцов; мы сами бойцы и люди партии.
Впрочем, это замечание к вашему письму мало относится.
Мы расходимся с вами не в идее, а в средствах; не в началах, а
образе действования. Вы представляете одно из крайних выражений нашего
направления; ваша односторонность понятна нам, она близка нашему сердцу; у
нас негодование так же молодо, как у вас, и любовь к народу русскому так же
жива теперь, как в юношеские лета.
Но к топору, к этому ultima ratio[105] притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока
останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора.
Чем глубже, чем дольше мы всматриваемся в западный
мир, чем подробнее вникаем в явления, нас окружающие, и в ряд событий, который
привел к нам Европу, тем больше растет у нас отвращение от кровавых
переворотов; они бывают иногда необходимы, ими отделывается общественный
организм от старых болезней, от удушающих наростов; они бывают роковым
последствием вековых ошибок, наконец, делом мести, племенной ненависти, — у нас
нет этих стихий; в этом отношении наше положение беспримерно.
Императорство со времени Петра I так притоптало и выпололо прежнее государственное
устройство, как этого не сделал 92 и 93 год во Франции, так что его нет в живых,
что его надобно отыскивать в пыльных свитках, в летописях, оно для нас больше
чужое, чем Франция Людовика XIV.
И это не вся отрицательная заслуга его, — важнее
этого, может быть, то, что оно и не заменило его ничем прочным органическим,
что бы бросило глубокие корни и выросло бы помехой будущему. Совсем напротив,
осадное положение императорства было вместе с тем постоянной реформой.
Сломавши все старое, императорская власть принималась
обыкновенно ломать вчерашнее: Павел — екатерининское, Александр — павловское,
Николай — александровское и, наконец, ныне царствующий государь, сто раз
повторяя, что он будет царствовать в духе своего отца, ничего не оставил от
военно-смирительного управления его, кроме сторожей, истопников и привратников.
Императорская власть столько же и строила, сколько
ломала, но строила по чужим фасадам, из скверного кирпича, наскоро, здания его
разваливались прежде, чем покрывались крышей, или ломались по приказу нового
архитектора. Оттого-то никто не верит теперь не только в прочность Грановитой
палаты и теремов, растреллиевских дворцов и присутственных мест, но даже казарм
и крепостей.
Если что-нибудь уцелело под ударами императорского
тарана, то это сельская община; она казалась немецкому деспотизму до
того нелепой и слабой, что ее оставили, как детскую игрушку, зная вперед, что
она исчезнет, как только благотворные лучи цивилизации ее коснутся.
Другая Россия — Россия правительственная, дворянская
— по той мере только и сильна, по которой она идет заодно с правительством.
Они поссорились на вопросе об освобождении крестьян, и
одной неловкости правительства следует приписать то, что оно не умеет
воспользоваться этим.
Дворянская Россия — искусственная, подражательная, и
оттого она бессильна как аристократия. Подумайте о разнице между крестьянским
понятием о своем праве и понятием дворянским. Право на землю так кажется
естественным и прирожденным крестьянину, что он в крепостной неволе не
верит, что оно утрачено. В то время как дворяне знают, что права их
высочайше пожалованные и притом добровольно дарованные <...>
Где же у нас та среда, которую надобно вырубать
топором? Неверие в собственные силы — вот наша беда, и, что всего
замечательнее, неверие это равно в правительстве, дворянстве и народе.
Мы за какими-то картонными драконами не видели, как у
нас развязаны руки. Я не знаю в истории примера, чтобы народ с меньшим грузом
переправлялся на другой берег.
К метлам! надобно кричать, а не к топорам! <...>
Призвавши к топору, надобно овладеть движением,
надобно иметь организацию, надобно иметь план, силы и готовность лечь костьми,
не только схватившись за рукоятку, но схватив за лезвие, когда топор слишком
расходится? Есть ли все это у вас?
Одно вы мне можете возразить: а что будем делать, если
народ, увидя, что его надувают освобождением, сам бросится к топору? Это будет
великое несчастие, но оно возможно благодаря бесхарактерности правительства и
характерности помещиков, — тогда рассуждать нельзя, тут каждый должен
поступать, как его совесть велит, как его любовь велит... но, наверное,
и тогда не из Лондона звать к топорам. Будемте стараться всеми силами, чтоб
этого не было!
Вот все, что я хотел вам сказать.
В заключение одно слово насчет того, что вы называете
моим «гимном» Александру II.
Одной награды, кажется мне, я мог бы требовать за
целую жизнь, посвященную одному и тому же делу, за целую жизнь, проведенную,
как под стеклянным колпаком, — чтоб, наконец, не сомневались в чистоте моих
убеждений и действий.
Я могу ошибаться в пути, много раз ошибался даже, но
наверное не сворочу ни из страха перед фельдъегерской тройкой, ни из
благоговения перед императрицыной каретой!
Сказавши это, я вас спрашиваю: да полно, ошибся ли я?
Кто же в последнее время сделал что-нибудь путного для России, кроме государя?
Отдадимте и тут кесарю кесарево!..
Прощайте и не сердитесь за длинное предисловие.
25 февраля 1860.
И-р.
<Письмо
из провинции>
Милостивый
государь,
на чужой стороне, в далекой
Англии вы, по собственным словам вашим, возвысили голос за русский народ, угнетаемый
царской властию, вы показали России, что такое свободное слово... и за то, вы
это уже знаете, все, что есть живого и честного в России, с радостию, с
восторгом встретило начало вашего предприятия, и все ждали, что вы станете
обличителем царского гнета, что вы раскроете перед Россией источник ее вековых
бедствий — это несчастное идолопоклонство перед царским ликом, обнаружите всю гнусность
верноподданнического раболепия; и что же? Вместо грозных обличений неправды с
берегов Темзы несутся к нам гимны Александру II, его супруге... Вы взяли на
себя великую роль, и потому каждое ваше слово должно быть глубоко взвешено и рассчитано,
каждая строка в вашей газете должна быть делом расчета, а не увлечения. Увлечение
в деле политики бывает иногда хуже
преступления... Помните ли, когда-то вы сказали, что России при ее пробуждении
может предстоять опасность, если либералы и народ не поймут друг друга,
разойдутся, и что из этого может выйти страшное бедствие — новое торжество
царской власти. Может быть, это пробуждение недалеко, царские шпицрутены, щедро
раздаваемые верноподданным за разбитие царских кабаков, разбудят Россию скорее,
чем шепот нашей литературы о народных бедствиях, скорее мерных ударов вашего
«Колокола»... Но чем ближе пробуждение, тем сильнее грозит опасность, о которой
вы говорили... и об отвращении которой вы не думаете. По всему видно, что о
России настоящей вы имеете ложное понятие, помещики-либералы, либералы-профессора,
литераторы-либералы убаюкивают вас надеждами на прогрессивные стремления нашего
правительства. Но не все же в России обманываются призраками... Дело вот в чем:
к концу царствования Николая все люди, искренно и глубоко любящие Россию,
пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие
права для народа, что только те права прочны, которые завоеваны, и что то, что
дается, то легко и отнимается. Николай умер, все обрадовались, и энергические
мысли заменились сладостными надеждами, и потому теперь становится жаль
Николая. Да, я всегда думал, что он скорее довел бы дело до конца, машина давно
бы лопнула. Но Николай сам это понимал и при помощи Мандта предупредил
неизбежную и грозную катастрофу[106].
Война шла дурно, удар за ударом, поражение за поражением — глухой ропот
поднимался из-под земли! Вы писали в первой «Полярной Звезде», что народ в эту
войну шел вместе с царем и потому царь будет зависеть от народа. Из этих слов
видно только, что вы в вашем прекрасном далеко забыли, что такое русские газеты,
и на слово поверили их возгласам о народном одушевлении за отечество. Правда,
иногда случалось, что крепостные охотно шли в ополчение, но только потому, что
они надеялись за это получить свободу. Но чтоб русский народ в эту войну заодно
шел с царем, — нет. Я жил во время войны в глухой провинции, жил и таскался
среди народа и смело скажу вам вот что: когда англо-французы высадились в Крым,
то народ ждал от них освобождения — крепостные от помещичьей неволи,
раскольники ждали от них свободы вероисповедания. Подумайте об этом
расположении умов народа в конце царствования Николая, а вместе с тем о
раздражении людей образованных, нагло на каждом шагу оскорбляемых николаевским
деспотизмом, и мысль, что незабвенный мог бы не так спокойно кончить жизнь, не
покажется вам мечтою. Да, как говорит какой-то поэт, «счастие было так близко,
так возможно». Тогда люди прогресса из так называемых образованных сословий не
разошлись бы с народом; а теперь это возможно и вот почему: с начала
царствования Александра II немного
распустили ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы
уже свободны, а после издания рескриптов все очутились в чаду — как будто дело
было кончено, крестьяне свободны и с землей; все заговорили об умеренности,
обширном прогрессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые
охулки не положат на руку свою. Поднялся такой чад от либеральных курений
Александру II, что ничего нельзя было
разглядеть, но, опустившись к земле (что делают крестьяне во время топки в
курных избах), можно еще было не отчаиваться. Вслушиваясь в крестьянские толки,
можно было с радостию видеть, что народ не увлечет 12 лет рабства под гнетом
переходного состояния и что мысль, наделят ли крестьян землею, у народа была на
первом плане. А либералы? Профессора, литераторы пустили тотчас же в ход
эстляндские, прусские и всякие положения, которые отнимали у крестьян землю.
Догадливы наши либералы! Да и теперь большая часть из них еще не разрешила себе
вопроса насчет крестьянской земли. А в правительстве в каком положении в
настоящее время крестьянский вопрос? В большой части губернских комитетов
положили страшные цены на земли, центральный комитет делает черт знает что,
сегодня решает отпускать с землею, завтра без земли, даже, кажется, не совсем
брошена мысль о переходном состоянии. Среди этих бесполезных толков желания
крестьян растут — при появлении рескриптов можно было еще спокойно взять за
землю дорогую цену, крестьяне охотно бы заплатили, лишь бы избавиться от
переходного состояния, теперь они спохватились уже, что нечего платить за вещь
50 целковых, которая стоит 7. Вместе с этим растут и заблуждения либералов, они
все еще надеются мирного и безобидного для крестьян решения вопроса, одним словом,
крестьяне и либералы идут в разные стороны. Крестьяне, которых помещики тиранят,
теперь с каким-то особенным ожесточением готовы с отчаяния взяться за топоры, а
либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс
и кто их знает что еще. Что из этого выйдет? Выйдет ли из этого, в случае если
народ без руководителей возьмется за топор, путаница, в которой царь, как в
мутной воде, половит рыбки, или выйдет что-нибудь и хорошее, но вместе с
Собакевичами, Ноздревыми погибнет и наше всякое либеральное поколение, не
сумевши пристать к народному движению и руководить им? Если выйдет первое, то
ужасно, если второе, то, разумеется, жалеть нечего. Что жалеть об этих франтах
в желтых перчатках, толкующих о демокраси в Америке и не знающих, что делать
дома, — об этих франтах, проникнутых презрением к народу, уверенных, что из
русского народа ничего не выйдет, хотя, в сущности, не выйдет из них-то
ничего... Но об этих господах толковать нечего, есть другого сорта люди,
которые желают действительно народу добра, но не видят перед собою пропасти и с
пылкими надеждами, увлеченные в общий водоворот умеренности, ждут всего от правительства
и дождутся, когда их Александр засадит в крепость за пылкие надежды, если они
будут жаловаться, что последние не исполнились, или народ подведет под один
уровень с своими притеснителями. Что же сделано вами для отвращения этой
грядущей беды? Вы, смущенные голосами либералов-бар, вы после первых номеров
«Колокола» переменили тон. Вы заговорили благосклонно об августейшей фамилии...
Зато с особенною яростию напали на Орловых, Паниных, Закревских[107].
В них беда, они мешают Александру II!
Бедный Александр II! Мне жаль его, видите, его принуждают
так окружать себя — бедное дитя, мне жаль его! Он желает России добра, но злодеи
окружающие мешают ему! И вот вы, — вы, автор «С того берега» и «Писем из Италии»,
поете ту же песню, которая сотни лет губит Россию. Вы не должны ни минуты
забывать, что он самодержавный царь, что от его воли зависит прогнать всех этих
господ... Как ни чисты ваши побуждения, но я уверен — придет время, вы
пожалеете о своем снисхождении к августейшему дому. Посмотрите, Александр II скоро покажет николаевские зубы. Не увлекайтесь
толками о нашем прогрессе, мы все еще стоим на одном месте; во время великого
крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания
безымянную гласность; но чуть дело коснется дела, тут и прихлопнут... Нет, наше
положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме
топора, не поможет! Эту мысль уже вам, кажется, высказывали, и оно удивительно
верно, другого спасения нет. Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать
мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к
молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни
лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать. С
глубоким к вам уважением
Русский человек.
Герцен А. И. Собр. соч.
Т. 14.
С. 238—244, 538—514.
Ископаемый епископ,
допотопное правительство
и обманутый народ[108]
Шесть часов до своей кончины, в
декабре 1846, воронежский архиерей Антоний вспомнил, что за шестьдесят лет
умер его предшественник Тихон, и «вменил себе в священный долг, по особому внушению,
засвидетельствовать архиерейской совестью перед Николаем Павловичем о
сладостном и претрепетном желании, да явлен будет перед очию всех сей
светильник веры и добрых дел, лежащий теперь под спудом».
Затем все сделали свое дело:
Антоний умер, Николай не обратил никакою внимания на предсмертный бред монаха —
он же полагал, что Митрофаном отделался навсегда от мощей и воронежской
епархии; покойник продолжал покоиться под спудом.
Настали другие времена —
времена прогрессов, освобождений и обличений. Шесть лет после воцарения
Александра II и в шестой (кажется) день святительства
адмирала Путятина[109],
корчемствующего судно светского просвещения к брегам вечной и нетленной Японии,
синод и государь, Бажанов[110]
и государыня нашли благовременным приступить к необходимым распоряжениям
для обличения нетленности тела святителя Тихона. Эта палеонтологическая
работа была поручена Исидору киевскому (ныне петербургскому), какому-то Паисию
и другим экспертам. Думать надобно, что известный читателям «Колокола»
крепостник и во Христе сапер Игнатий[111]
заведовал земляными работами. Следствие вполне удалось, и ископаемый епископ,
«во благоухании святыни почивший», пожалован государем в святые, а тело его, за
примерное нетление, произведено в мощи, с присвоением всех прав состояния, т.е.
пользования серебряной ракой, лампадой, восковыми свечами и, главное, кружкой
для сбора, коею иноцы будут руководствоваться по особому внушению божию
и по крайнему разумению человеческому.
Мы останавливаемся перед
этой нелепостью и спрашиваем: для чего эта роскошь изуверства и невежества, эта
невоздержность идолопоклонства и лицемерия?
Может, инок Тихон был
честный, почтенный человек — но зачем же эта синодальная комедия, несообразная
с нашими понятиями, зачем же тело его употреблять как аптеку, на лекарство?
Ведь в врачебные свойства Тихона, несмотря на «сорок восемь обследованных
чудес»*16, никто не верит: ни
Исидор, прежде киевский, а теперь петербургский, ни Паисий, ни Аскоченский[112],
ни Путятин, ни камилавки, ни ленты через плечо.
Да это и не для них делается
— а ими!
Чудесам поверит своей
детской душой крестьянин, бедный, обобранный дворянством, обворованный
чиновничеством, обманутый освобождением, усталый от безвыходной работы, от
безвыходной нищеты, — он поверит. Он слишком задавлен, слишком несчастен, чтобы
не быть суеверным. Не зная, куда склонить голову в тяжелые минуты, в минуты
человеческого стремления к покою, к надежде, окруженный стаей хищных врагов, он
придет с горячей слезой к немой раке, к немому телу — и этим телом, и этой
ракой его обманут, его утешат, чтоб он не попал на иные утешения. И вы, развратители,
ограбивши несчастного до рубища, не стыдитесь употреблять эти средства? Вы
хотите сделать его духовным нищим, духовным слепцом, подталкивая его в тьму изуверства,
— какие вы все черные люди, какие вы все злодеи народа!
А тут толкуют о старообрядцах,
о раскольниках, об их изуверстве, об их обманах, пишут побасенки в клевету и
уничижение гонимых, которые не могут ответ держать. Нет, ваша полицейская
церковь не выше их образованием, она только ниже их жизнию. Их убогие
священники, их иноки делили все страдания народа — но не делили награбленной
добычи. Не они помазывали миром петербургских царей, не они проповедовали
покорность помещикам, не они кропили войска, благословляя на неправые победы;
они не стояли, в подлом уничижении, в передней бироновских немцев, они не совокупляли
насильственным браком крепостных, они не загоняли народ в свою молельню розгой
капитан-исправника, их пеших иерархов не награждали цари кавалериями!
...О, если б слова мои могли
дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской — до тебя, которого та Русь,
Русь лакеев и швейцаров, презирает, которого ливрея зовет черным народом
и, издеваясь над твоей одеждой, снимает с тебя кушак, как прежде снимала твою
бороду, — если б до тебя дошел мой голос, как я научил бы тебя презирать твоих
духовных пастырей, поставленных над тобой петербургским синодом и немецким
царем. Ты их не знаешь, ты обманут их облачением, ты смущен их евангельским
словом — пора их вывести на свежую воду!
Ты ненавидишь помещика,
ненавидишь подьячего, боишься их — и совершенно прав; но веришь еще в царя и в
архиерея... не верь им. Царь с ними, и они его. Его ты видишь теперь, — ты,
отец убитого юноши в Бездне, ты, сын убитого отца в Пензе[113].
Он облыжным освобождением сам взялся раскрыть народу глаза и для ускорения послал
во все четыре стороны Руси флигель-адъютантов, пули и розги.
А
пастыри-то твои в стороне — по своим Вифаниям да Халкидонам. Вот оттуда-то мы и
желали бы «претрепетно» явить перед очию всех добрые дела духовных светильников
твоих.
После вековых страданий — страданий, превзошедших всю
меру человеческого долготерпения, занялась заря крестьянской свободы. Путаясь
перевязанными ногами, ринулась вперед, насколько веревка позволяла, наша
литература; нашлись помещики, нашлись чиновники, отдавшиеся всем телом и духом
великому делу; тысячи и тысячи людей ожидали с трепетом сердца появления указа;
нашлись люди, которые, как М.П. Погодин, принесли наибольшую жертву, которую
человек может принести, — пожертвовали здравым смыслом и до того обрадовались
манифесту, что стали писать детский бред.
Ну, а что сделала, в продолжение этого времени, всех
скорбящая, сердобольная заступница наша, новообрядческая церковь наша со
своими иерархи? С невозмущаемым покоем ела она свою семгу, грузди, визигу; она
выказала каменное равнодушие к народному делу, то возмутительное, преступное
бездушие, с которым она два века смотрела из-под клобуков своих, перебирая
четки, на злодейства помещиков, на насилия, на прелюбодеяния их, на их
убийства... не найдя в пустой душе своей ни одного слова негодования, ни одного
слова проклятья!
Европа встрепенулась; в Англии, во Франции чужие
приветствовали начало освобождения, показали участие. Укажите мне слово,
письмо, проповедь, речь — Филарета, Исидора, Антония, Макридия, Мельхиседека,
Агафатокла? Где молитва благодарности, где радостный привет народу,
заступничество за него перед остервенелым дворянством, совет царю? Ничего
подобного — то же афонское молчание, семга, визига, похороны, освящение храма,
купеческие кулебяки да вино — благо гроздия вино-лозы постные суть. А тут, лет
через двадцать пять, «претрепетное желание», и они выставят «во благоухании
почившего» какого-нибудь Трифона или Тихона, с кружечкой для благодатных
дателей! Что у вас общего с народом? Да что у вас общего с людьми вообще? С
народом разве борода, которой вы его обманываете. Вы не на шутку ангельского
чина, в вас нет ничего человеческого*17.
Новообрядческая церковь отделалась, на первый случай,
острым словцом московскаго Филарета; в одной из своих привратных речей,
которыми он мешает своим помазанникам входить в Успенский собор, он отпустил
цветословие о том, что другие властители покоряют народы пленением, а ты, мол,
«покоряешь освобождением». Говорили, правда, речи архиереи после объявления
манифеста, и то по губернаторскому наряду, т.е. так же добровольно являлись они
за налоем, как жандармы являются к разъездам. Да и что же замечательного было
ими высказано?
Медаль перевернулась скоро. Михаил Петрович еще бредил
и не входил в себя от радости, а уже из обнаженной и многострадальной груди
России сочилась кровь из десяти ран, нанесенных русскими руками, и согбенная
спина старика крестьянина и несложившаяся спина крестьянина-отрока покрывались
свежими рубцами, темно-синими рубцами освобождения.
Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они
поверили слову царскому — царь велел их убивать, как собак; дела кровавые,
гнусные совершились.
Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных
архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним?
Или бросился кто из них, как в 1848 католический архиерей Афр, перед одичалыми
опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного
крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был бы хоть один? Кто?
Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения... Я жду!
А покамест еще раз скажу народу: нет, это не твои
пастыри; под платьями, которые ты привык уважать по преданию, скрыты клевреты
враждебного правительства, такие же генералы, такие же помещики; их зачерствелое,
постное сердце не болеет о тебе. Твои пастыри — темные, как ты, бедные, как ты;
они говорят твоим языком, верят твоим упованьям и плачут твоими слезами. Таков
был пострадавший за тебя в Казани инок Антоний[114];
мученической, святою кровью запечатлел он свое болезное родство с тобою. Он
верил в волю вольную, в волю истинную для русского земледельца — и, поднявши
над головою ложную грамоту, пал за тебя.
Об открытии его мощей не попросит, за шесть часов,
ни один архиерей и не дозволит ни один петербургский царь. Да оно и не нужно —
он принадлежит к твоим святителям, а не к их. Тела твоих святителей не сделают
сорока восьми чудес, молитва к ним не вылечит от зубной боли; но живая память
об них может совершить одно чудо — твое освобождение.
Герцен
А.И. Собр. соч. Т. 15. С. 133—138.
Н.Г. Чернышевский[115]
Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и
на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на
правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая
накликала это гонение, раздула его из личностей. Она приучила правительство к
убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких
невежд сената и седых злодеев государственного совета... А тут жалкие люди,
люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников
и негодяев, которая управляет нами!
«Инвалид»[116]
недавно спрашивал, где же новая Россия, за которую пил Гарибальди.
Видно, она не вся «за Днепром», когда жертва падает за жертвой... Как же согласовать
дикие казни, дикие кары правительства и уверенность в безмятежном покое его
писак? Или что же думает редактор «Инвалида» о правительстве, которое без
всякой опасности, без всякой причины расстреливает молодых офицеров, ссылает
Михайлова, Обручева, Мартьянова, Красовского, Трувелье[117],
двадцать других, наконец, Чернышевского в каторжную работу.
И это-то царствование мы
приветствовали лет десять тому назад!
И.р.
P. S.
Строки эти были написаны, когда мы прочли следующее в письме одного очевидца
экзекуции: «Чернышевский сильно изменился, бледное лицо его опухло и носит
следы скорбута. Его поставили на колени, переломили шпагу и выставили на четверть
часа у позорного столба. Какая-то девица бросила в карету Чернышевского венок —
ее арестовали. Известный литератор П. Якушкин крикнул ему «прощай!» и был арестован.
Ссылая Михайлова и Обручева, они делали выставку в 4 часа утра, теперь — белым
днем!..»
Поздравляем всех различных
Катковых — над этим врагом они восторжествовали! Ну что, легко им на душе?
Чернышевский был вами
выставлен к столбу на четверть часа*18
— а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему?
Проклятье вам, проклятье —
и, если возможно, месть!
Герцен
А.И. Собр. соч. В 30 т.
М,
1959. Т.18.С.221—222.
(1813—1877)
Что нужно народу?[118]
Очень просто, народу нужна земля да воля.
Без земли народу жить
нельзя, да без земли нельзя его и оставить, потому что она его собственная,
кровная. Земля никому другому не принадлежит, как народу. Кто занял
землю, которую зовут Россией? кто ее возделал, кто ее спокон веков отвоевывал
да отстаивал против всяких врагов? Народ, никто другой, как народ. Сколько
погибло народа на войнах, того и не перечтешь! В одни последние пятьдесят лет
куда более миллиона крестьян погибло, лишь бы отстоять народную землю. Приходил
в 1812 году Наполеон, его выгнали, да ведь не даром: слишком восемь сот тысяч
своего народа уложили. Приходили вот теперь в Крым англо-французы; и тут
слишком пятьдесят тысяч людей было убито или умерло от ран. А кроме этих двух
больших войн, сколько в этих же пятьдесят лет уложили народа в других малых
войнах? Для чего же все это? Сами цари твердили народу: «для того, чтобы отстоять
свою землю». Не отстаивай народ русской земли, не было бы и русского
царства, не было бы и царей и помещиков.
И всегда так бывало. Как
придет к нам какой-нибудь недруг, так народу и кричат: давай солдат, давай
денег, вооружайся, отстаивай родную землю! Народ и отстаивал. А теперь и царь и
помещики будто забыли, что народ тысячу лет лил пот и кровь, чтоб выработать и
отстоять свою землю, и говорят народу: «покупай, мол, еще эту землю, за
деньги». Нет! это уж искариотство. Коли торговать землей, так торговать ею
тому, кто ее добыл. И если цари и помещики не хотят заодно, нераздельно с
народом владеть землей, так пусть же они
покупают землю, а не народ, ибо земля не ихняя, а народная, и пришла она
народу не от царей и помещиков, а от дедов, которые заселили ее во времена,
когда о помещиках и царях еще и помину не было.
Народ, спокон веков, на самом деле владел
землей, на самом деле лил за землю пот и кровь, а приказные на
бумаге чернилами отписывали эту землю помещикам да в царскую казну. Вместе
с землей и самый народ забрали в неволю и хотели уверить, что это и есть закон,
это и есть божеская правда. Однако никого не уверили. Плетьми народ секли,
пулями стреляли, в каторгу ссылали, чтобы народ повиновался приказному закону.
Народ замолчал, а все не поверил. И из неправого дела все же не вышло дела правого.
Притеснениями только народ и государство разорили.
Увидели теперь сами, что по-прежнему жить нельзя.
Задумали исправить дело. Четыре года писали да переписывали свои бумаги.
Наконец, решили дело и объявили народу свободу. Послали повсюду генералов и
чиновников читать манифест и служить по церквам молебны. Молись, мол, богу за
царя, да за волю, да за свое будущее счастье.
Народ поверил, обрадовался и стал молиться.
Однако, как зачали генералы да чиновники толковать
народу Положения[119],
оказывается, что воля дана только на словах, а не на деле. Что в новых
положениях — прежние приказные законы только на другой бумаге, другими словами
переписаны. И барщину и оброки отбывай помещику по-прежнему, хочешь получить
свою избу и землю — выкупай их на свои собственные деньги. Выдумали переходное
состояние. Не то на два года, не то на шесть, не то на девять лет определили
для народа новое крепостное состояние, где помещик будет сечь через начальство,
где суд будет творить начальство, где все перепутано так, что если б в этих
царских положениях и нашлась какая-нибудь льготная крупица для народа, то ею и
воспользоваться нельзя. И государственным крестьянам по-прежнему их горькую
судьбу оставили, и землей и народом оставили владеть все тех же чиновников, а
хочешь на волю так выкупай свою землю. Слушает народ, что ему толкуют генералы
и чиновники про волю, и понять не может — какая это воля без земли под
помещичьими и чиновничьими розгами. Верить не хочет народ, чтоб его так бесчестно
обманули. Быть, говорит, не может, чтоб царь своим словом четыре года ласкал
нас свободой, а теперь, на деле, подарил бы прежней барщиной и оброком,
прежними розгами и побоями.
Хорошо, кто не поверил, да смолчал: а кто не поверил,
да стал тужить по несбывшейся воле, тех пришли вразумлять плетьми, штыками да
пулями. И полилась по Руси безвинная кровь.
Вместо молитвы за царя, раздались стоны мучеников,
падающих под плетьми и пулями да изнемогающих под железами по сибирской дороге.
Так-то опять плетьми да каторгой хотят заставить народ
верить, что новый приказный закон есть божеская правда.
Да еще глумятся царь да вельможи, говорят, что через
два года будет воля. Откуда же она будет воля-то? Землю урежут, да за урезанную
заставят платить втридорога, да отдадут народ под власть чиновников, чтоб и
сверх этих тройных денег еще втрое грабежом выжимали; и чуть кто не даст себя
грабить, так опять плети да каторга. Ничего они не то, что через два года, — а никогда
для народа не сделают, потому что их выгода — рабство народное, а не свобода
<...>
Землю от народа отписали за себя. Все что народ ни
выработает — подавай ко двору, да в казну, да дворянам; а сам вечно сиди в
гнилой рубахе, да в дырявых лаптях.
Свободу отняли. Шагу не смей сделать без чиновничьего
позволенья, без паспорта или билета, и за все плати.
Ничему народ не учили. Деньги, что собирают на
народное ученье, сорят на царские конюшни и псарни, на чиновников и ненужное
войско, которое стреляло бы по народу.
Понимают сами, что так быть нельзя, что с таким
искариотством и народ сгубишь, и царство сгубишь, и самих себя не при чем
оставишь. Сами сознаются перед народом, что надо дать ему поправиться, а как до
дела дойдет, алчности-то своей преодолеть не могут. Жалко царю своих бессчетных
дворцов с тысячами лакеев и арапов, жалко царице своих парчей и бриллиантов.
Еще не сумели они полюбить народа более, чем своих охотничьих собак, чем золотую
посуду, чем пиры и забавы. Вот и не могут они отрешить и унять своих вельмож и
чиновников, которые помогают им сбирать с народа миллионы рублей, да и сами на
себя тянут столько же. Не могут победить своей алчности, вот и двоедушничают. И
пишет царь такие манифесты, которых народ в толк взять не может. На словах
будто добр и говорит с народом по совести; а как слова на деле исполнять приходится,
держится с вельможами все той же алчности. На словах от царской доброты народу
радость и веселье, а на деле все прежнее горе да слезы. На словах народу от
Царя воля, а на деле за эту же волю царские генералы секут народ да в Сибирь ссылают,
да расстреливают.
Нет!
двоедушничать с народом и обманывать его — бесчестно и преступно. Торговать
землей и волей народа — не то ли же, что Иуде торговать Христом? Нет, дело
народа должно быть решено без торга, по совести и правде. Решение должно быть
простое, откровенное, всякому понятное; чтобы слов решения, раз произнесенных,
ни царь, ни помещики с чиновниками перетолковывать не могли. Чтобы ради глупых,
бестолковых, изменнических слов не лилось неповинной крови.
Что нужно народу?
Земля, воля, образование.
Чтобы народ получил их на самом деле, необходимо:
1) Объявить, что все крестьяне свободны с той землей,
которою теперь владеют. У кого нет земли, например, у дворовых и некоторых
заводских, тем дать участки из земель государственных, то есть народных, никем
еще не занятых. У кого из помещичьих крестьян земли не в достачу, тем прирезать
земли от помещиков или дать земли на выселок. Так, чтоб ни один крестьянин без
достаточного количества земли не остался. Землей владеть крестьянам сообща,
т.е. общинами. А когда в какой общине народится слишком много народу, так что
тесно станет, дать той общине для крестьян сколько нужно земли на выселок из пустопорожних
удобных земель. В тысячу лет русский народ заселил и завоевал земли столько,
что ему ее на многие века хватит. Знай плодись, а в земле отказа быть не может.
2) Как весь народ будет владеть общей народной землей,
так, значит, весь народ за пользование этой землей будет платить и подати на
общие народные нужды, в общую государственную (народную) казну. Для сего
освобожденных с землей крестьян обложить такою же податью, какую ныне платят
государственные крестьяне, но не более. Подати те взносить крестьянам сообща,
за круговою порукою; чтоб крестьяне каждой общины отвечали друг за друга.
3) Хотя помещики триста лет и владели неправо землей,
однако народ их обижать не хочет. Пусть им казначейство выдает ежегодно, в
пособие или вознаграждение, сколько нужно, примерно хоть шестьдесят миллионов в
год, из общих государственных податей. Лишь бы народу осталась вся земля,
которую он теперь на себя пашет, на которой живет, с которой кормится и
отапливается, с которой скот свой кормит и поит, да лишь бы подати ни в каком
случае не повышали, а то народ на отсчитывание вознаграждения помещикам из
податей согласен. А сколько кому из отсчитываемых на это из податей денег
приходится, помещики сами промеж себя по губерниям согласиться могут. Народу
это все равно, лишь бы подать не повышали. Помещичьих крестьян по последней
ревизии считается всего 11 024 108 душ. Если их обложить одинаковою податью с
государственными крестьянами, т. е. рублей по семи с души в год, то, отсчитав
из этих семи рублей около 1 руб. 50 коп. серебром, которые помещичьи крестьяне
ныне платят в казну (подушными и разными повинностями), останется затем с
каждой души около 5 руб. 40 коп. сер., а от всех помещичьих крестьян в России —
около шестидесяти миллионов рублей серебром. Значит, есть чем пособить и вознаградить
помещиков; больше этого им и желать стыдно, и давать не следует.
4) Если при такой подати до полных 60 миллионов, следующих
помещикам, чего не хватит, то для покрытия недостатка все-таки никаких лишних
податей требовать не надо. А следует убавить расход на войско. Русский народ
живет в миру со всеми соседями и хочет жить с ними в миру; стало, ему огромного
войска, которым только царь тешится да по мужикам стреляет, не надо. А потому
войско следует сократить наполовину. Теперь на войско и на флот тратится 120
миллионов, а все без толку. С народа собирают на войско денег кучу, а до
солдата мало доходит. Из ста двадцати миллионов сорок миллионов идет на одних
только военных чиновников (на военное управление), которые еще, кроме того,
сами знатно казну разворовывают. Как сократить войско наполовину, да в
особенности посократить военных чиновников, так и солдатам будет лучше, да и
излишек от расходов на войско большой останется — миллионов в сорок серебром. С
таким излишком, как бы ни было велико вознаграждение помещикам, а уплатить
будет чем. Податей не прибавится, а распределятся они разумнее. Те же деньги, которые
народ теперь платит на лишнее войско, чтоб царь тем войском по народу стрелял,
пойдут не в смерть, а в жизнь народу, чтоб выйти народу спокойно на волю с своею
землею.
5) И собственные расходы царского правительства надо
сократить. Вместо того, чтоб строить царю конюшни да псарни, лучше строить
хорошие дороги, да ремесленные, земледельческие и всякие пригодные народу школы
и заведения. Притом, само собой разумеется, что царю и семье царской нечего
напрасно присваивать себе удельных и заводских крестьян и доходы с них; надо,
чтоб крестьянство было одно и платило бы одинаковую подать, а из подати и будут
отсчитывать, сколько царю за управление положить можно.
6)
Избавить народ от чиновников. Для этого надо, чтоб крестьяне, и в общинах и в
волостях, управлялись бы сами, своими выборными. Сельских и волостных старшин
определяли бы своим выбором и отрешали бы своим судом. Между собой судились бы
своим третейским судом или на миру. Сельскую и волостную полицию справляли бы
сами своими выборными людьми. И чтоб во все это, равно как и в то, кто какою работою
или торговлею и промыслом занимается, отныне ни один помещик или чиновник не
вмешивался бы, лишь бы крестьяне вовремя вносили свою подать. А за это, как сказано,
отвечает круговая порука. Для легкости же круговой поруки крестьяне каждой
общины промеж себя сделают складчину, то есть составят мирские капиталы.
Случится ли с кем беда, мир ссудит его из этого капитала и не даст погибнуть;
запоздал ли кто податью, — мир внесет за него подать в срок, даст ему время
поправиться. Понадобилось ли для всей общины построить мельницу или магазин,
или купить машину, общественный капитал поможет им сладить общеполезное дело.
Общественный капитал и хозяйству сельскому поможет, да и от чиновников спасет,
так как при исправном платеже податей ни один чиновник никого и притеснить не
может. Тут-то важно, чтоб все стояли за одного. Дашь одного в обиду — всех
обидят. Само собой разумеется, не надо, чтоб до этого капитала чиновник пальцем
дотронулся; а те, которым мир его поручит, — те в нем отчет миру и дадут.
7) А для того, чтобы народ, получив землю и волю,
сохранил бы их на вечные времена; для того, чтобы царь не облагал произвольно
народ тяжкими податями и повинностями, не держал бы на народные деньги лишнего
войска и лишних чиновников, которые давили бы народ; для того, чтобы царь не
мог прокучивать народные деньги на пиры, а расходовал бы их по совести на
народные нужды и образование, — надо, чтобы подати и повинности определял бы и
раскладывал промеж себя сам народ через своих выборных. В каждой волости
выборные от сел решат промеж себя, сколько надо собрать с своего народа денег
на общие нужды волости и выберут промеж себя доверенного человека, которого
пошлют в уезд, чтоб вместе с выборными от других волостей, и землевладельцев, и
городских обывателей, решить, какие нужны подати и повинности по уезду. Эти
выборные на уездном сходе выберут промеж себя доверенных людей и пошлют их в
губернский город, чтобы решить, какие народу принять повинности по губернии.
Наконец, выборные от губерний съедутся в столицу к царю и порешат, какие повинности
и подати должны быть отбываемы народом для нужд государственных, т.е. общих для
русского народа.
Доверенные от народа люди не дадут народа в обиду, не
позволят брать с народа лишних денег; а без лишних денег не из чего будет
содержать и лишнего войска и лишних чиновников. Народ, значит, будет жить
счастливо, без притеснений.
Доверенные люди решат, сколько податей платить народу
и как платить их, чтобы никому не было обидно. Как соберутся выборные да
столкуются, им уж можно будет порешить, чтобы подать платилась не с души, а с
земли. У какой общины земли более да земля получше, той, значит и платить
податей придется более; а кто землей беднее — те и платить будут менее. Тут и
помещики с своей земли платить будут. Значит, дело будет справедливее и для
народа льготнее. Доверенные же решат, как по справедливости отбывать рекрутскую
повинность; как по справедливости отбывать дорожную, постойную и подводную
повинности; оценят их деньгами и разложат по всему народу безобидно. Разочтут
всякую народную копейку, на какое именно дело ей итти: сколько денег на
правительство, сколько на войско, сколько на суды, сколько на училища народные,
сколько на дороги. И что решат, то только и будет. Как пройдет год, так в каждой
копейке подай отчет народу — куда она истрачена. Вот что нужно народу, без чего
он жить не может.
Да кто же будет ему таким другом, что доставит ему все
это?
До сих пор народ веровал, что таким другом ему будет нынешний
царь. Что не в пример прежних царей, которые отписали землю от народа и отдали
его в неволю вельможам, помещикам и чиновникам, новый царь осчастливит народ.
Только как пришли генералы с солдатами расстреливать народ за волю и сечь
шпицрутенами, так пришлось и про нового царя сказать то же, что пророк Самуил
говорил народу израильскому, когда советовал ему обойтись без царя: «И поставит
(царь) тебе сотники и тысячники; и дщери ваши возьмет в мироварницы и поварницы;
и селы ваши и винограды ваши и маслична ваша драгия возьмет и отдаст рабам
своим; и семена ваша и винограды ваша одесятствует; и стада ваша благая возьмет
и одесятствует на дела своя; и пажити ваша одесятствует, и вы будете ему рабы»*19. Иными словами: не жди от царя
никакого добра, а только одного зла, так как по алчности своей цари и волю и
достаток народа обирают неминуемо. И наш царь, что приказывает стрелять по
народу, оказывается, значит, царем самуиловским. Того и смотри, что он не друг,
а первый враг народа. Говорят, что он добрый: да что же бы он мог хуже теперешнего
сделать, когда б он был злой? Пусть же народ подождет молиться за него, а своим
чутьем да здравым смыслом поищет себе друзей понадежнее, друзей настоящих,
людей преданных.
Пуще всего надо народу сближаться с войском. И отец
ли, мать ли снаряжает сына в рекруты — не забывай народной воли, бери с сына
клятву, что по народу стрелять не будет, не будет убийцей отцов, матерей и сестер
кровных, кто бы ни дал приказ стрелять, хотя бы сам царь, потому что такой
приказ, хотя бы и царский, все же приказ окаянный. За тем ищи друзей и повыше.
Когда найдется офицер, который научит солдат, что
стрелять по народу грех смертный — знай, народ, что это друг его, который стоит
за землю мирскую да за волю народную.
Найдется
ли помещик, который тотчас отпустит крестьян на волю со всею их землею, самым
льготным способом и ни в чем не обидит, а во всем поможет; найдется ли купец,
который не пожалеет своих рублей на освобождение; найдется ли такой человек, у
которого ни крестьян, ни рублей нет, но который всю жизнь и думал, и учился, и
писал, и печатал только для того, как бы лучше устроить землю мирскую да волю
народную — знай народ: это все друзья его.
Шуметь без толку и лезть под пулю вразбивку нечего; а
надо молча сбираться с силами, искать людей преданных, которые помогали бы и
советом, и руководством, и словом, и делом, и казной, и жизнью, чтоб можно было
умно, твердо, спокойно, дружно и сильно отстоять против царя и вельмож землю
мирскую, волю народную, да правду человеческую.
Огарев
Н. П. Избр. социально-политические и философские произведения
М.,
1952. Т. 1. С. 527—536.
(1817—1860)
Опыт синонимов
Публика
— народ
Было время, когда у нас не
было публики... Возможно ли это? скажут мне. Очень возможно и совершенно верно:
у нас не было публики, а был народ. Это было еще до построения
Петербурга. Публика — явление чисто западное, и была заведена у нас вместе с
разными нововведениями. Она образовалась очень просто: часть народа отказалась
от русской жизни, языка и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью.
Она-то, публика, и составляет нашу постоянную связь с Западом; выписывает
оттуда всякие, и материальные и духовные, наряды, преклоняется перед ними, как
перед учителем, занимает у него мысли и чувства, платя за это огромною ценою:
временем, связью с народом и самою истиною мысли. Публика является над народом,
как будто его привилегированное выражение; в самом же деле публика есть искажение
идеи народа.
Разница между публикою и
народом у нас очевидна (мы говорим вообще, исключения сюда нейдут).
Публика подражает и не имеет
самостоятельности: все, что принимает она, чужое, — принимает она наружно,
становясь всякий раз сама чужою. Народ не подражает и совершенно самостоятелен;
а если что примет чужое, то сделает это своим, усвоит. У публики свое
обращается в чужое. У народа чужое обращается в свое. Часто, когда
публика едет на бал, народ идет ко всенощной; когда публика танцует, народ молится.
Средоточие публики в Москве — Кузнецкий мост. Средоточие народа — Кремль.
Публика выписывает из-за
моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника.
Публика говорит по-французски, народ — по-русски. Публика ходит в немецком
платье, народ в русском. У публики — парижские моды. У народа — свои русские
обычаи. Публика (большею частию, по крайней мере) ест скоромное; народ ест
постное. Публика спит, народ давно уже встал и работает. Публика работает
(большею частию ногами по паркету); народ спит или уже встает опять работать.
Публика презирает народ; народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а
народу годов не сочтешь. Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть
золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике — грязь в золоте,
в народе — золото в грязи. У публики — свет (monde, балы и пр.); у народа —
мир (сходка). Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас — почтеннейшая, а
народ — православный.
Публика, вперед! Народ,
назад! так воскликнул многозначительно один хожалый[120].
Хрестоматия
по истории русской журналистики XIX века.
М.,
1965. С. 171—172.
К. С. Аксаков — сын известного писателя С.Т.
Аксакова, публицист-славянофил, поэт, критик. «Опыт синонимов» впервые
опубликован в газете «Молва» (1857. № 36) без подписи.
(1823—1886)
Об издании в 1859 году
газеты «Парус»[121]
С 1-го января 1859 г. будет
выходить в Москве, еженедельно, газета под названием «Парус».
При современном обилии газет и журналов в России
общество вправе требовать от каждого вновь предпринимаемого периодического
издания точного определения его направления и цели. Как ни законно это требование,
но дать удовлетворительный ответ на такой общественный запрос в тесных рамках
объявления и при отсутствии у нас в России резких условных признаков того или
другого направления, — и неудобно, и трудно. Тем не менее мы постараемся, в немногих
словах, объяснить публике существенный характер нашего издания.
В самом деле, было время,
когда «содействовать просвещению нашего отечества» вообще, «сообщать
полезные сведения» безразлично, «возбуждать и удовлетворять потребность
чтения в русской публике», ставить ее в постоянный уровень с живою заграничною
«современностью» во всех отношениях и даже посредством картинок парижских
мод, — было задачею не только просто литературных, но и учено-литературных
наших журналов. Было время, когда всякое подобное предприятие приветствовалось
с радостью и, не заботясь о содержании, общество повторяло вместе с известным
русским поэтом:
Дай бог нам более журналов,
Плодят читателей они...
Где есть поветрие на
чтенье,
В чести там грамота, перо, и
проч.[122]
Журналы походили на
магазины, в которых держались товары на всякий вкус и потребность. Такое положение
литературы вполне оправдывалось историческим ходом нашего образования и многими
другими обстоятельствами, о которых распространяться было бы здесь неуместно.
Это время проходит, если еще
не совсем прошло. Русская журналистика вступает в новый период своего
существования. Ее задача теперь уже не в том, чтоб создать орудие гласности и
возбужденной деятельности, употреблять в дело уже созданное орудие на пользу
знания и жизни, участвовать в разрешении общественных вопросов. С каждым днем
появляются новые издания, посвященные специальной разработке той или другой
науки, выделяются более и более особенности и оттенки разных стремлений, и даже
каждый труд мысли, каждое отдельное мнение пытается выразить себя гласно, во
всей своей личной самостоятельности, не теряясь, как прежде, в робкой неопределенности
общепринятых, условно-приличных форм и положений.
При всем том мы должны
сознаться, что такое направление, освобождающее личную мысль и чувство от
рабства перед авторитетами и модою (ибо мода и в сферах умственных), такое
направление, говорим мы, еще далеко не получило полных прав гражданственности в
нашей литературе. Еще виден некоторый страх в проявлениях самобытности, еще
постоянно слышится боязнь прослыть односторонним, исключительным, принадлежащим
к партии и — сохрани боже! несовременным, неуважительным «к европейской мысли»,
«к науке и ее началам». Под защиту этих неопределенных выражений еще любит
укрываться у нас литературная деятельность и усиленно держится в области
какого-то отвлеченного космополитизма. В этом несколько раболепном отношении к
«современности» и «науке» сказывается тот особенный разлад, который существует
у нас между наукой и жизнью, между теорией и действительностью, между просвещением
и народностью, между «образованным обществом» и простым народом. Такое
подчинение мысли авторитету «современности» (как будто современное нынче не
перестает быть современным завтра), такое слепое благоговение к
последнему слову науки (как будто наука есть что-то завершенное и установившееся)
ставит большую часть наших мыслителей в зависимость от каждой новой почты,
приходящей из Западной Европы в Россию и привозящей, вместе с модными товарами,
свеже-современное воззрение, новое последнее слово науки, нередко вносящее смущение
и хаос в мир «начал», только что усвоенных ее русскими поклонниками. Иначе и
быть не может там, где мысль не имеет жизненной народной почвы и где мыслители,
в подобострастном служении мысли, возращенной чужою жизнью, не только исполнены
презрения к нашей умственной самобытности, но готовы насиловать самую жизнь,
стеснять ее свободу и деспотически предписывать ей чуждые и несвойственные формы.
Вполне уважая европейскую
мысль и науку и сознавая необходимым постоянно изучать смысл современных
явлений, редакция «Паруса» считает своею обязанностью прямо объявить, что «Парус»,
будучи вполне отдельным и самостоятельным изданием, принадлежит к одному
направлению с «Русской беседой»[123],
к тому нередко осмеянному и оклеветанному направлению, которое с радостью
видит, что многие выработанные им положения принимаются и повторяются теперь
самыми горячими его противниками.
Итак,
не боясь ложных упреков в исключительности, мы смело ставим наше знамя.
Наше знамя — РУССКАЯ НАРОДНОСТЬ.
Народность вообще — как символ самостоятельности и духовной
свободы, свободы жизни и развития, как символ права, до сих пор попираемого
теми же самыми, которые стоят и ратуют за право личности, не возводя своих
понятий до сознания личности народной.
Народность русская, как залог новых начал, полнейшего
жизненного выражения общечеловеческой истины.
Таково наше знамя. Мы не имеем гордой мысли быть его
вполне достойными. Не давая никаких пышных обещаний, ограничимся теперь кратким
изложением нашей программы.
Характер нашей газеты — по преимуществу гражданский,
т.е. она по преимуществу должна разрабатывать вопросы современной русской
действительности в народной и общественной жизни и так далее. Статьи ученого
содержания будут помещаться только тогда, когда они обобщают предмет, делают
его доступным для общего понимания. Чисто литературные статьи, то есть
произведения так называемой изящной словесности, всегда найдут себе место в
нашей газете, если не противоречат духу и направлению издания. Но мы особенно
приглашаем всех, и каждого сообщать нам наблюдения над бытом народным, рассказы
из его жизни, исследования его обычаев и преданий и т.п.
Сверх того, мы открываем в «Парусе»:
1) Отдел библиографический, в котором предполагаем отдавать
краткий, но по возможности полный отчет о выходящих в России книгах и
периодических изданиях.
2) Отдел областных известий, то есть писем и
вестей из губерний. Наши провинции не имеют центрального органа для выражения
своих нужд и потребностей; мы предлагаем им нашу газету.
3) Отдел славянский, или — вернее сказать, отдел писем
и известий из земель славянских. С этою целию мы пригласили некоторых
литераторов польских, чешских, сербских, хорватских, русинских[124],
болгарских и так далее быть нашими постоянными корреспондентами. Выставляя
нашим знаменем русскую народность, мы тем самым признаем народности всех племен
славянских. Вот что, между прочим, мы писали ко всем славянским литераторам:
«Во имя нашего племенного
родства, во имя нашего духовного славянского единства, мы, русские, протягиваем
братские руки всем славянским народностям: пусть развивается каждая из них
вполне самобытно! пусть каждое племя внесет свою долю труда в общее дело славянского
просвещения! пусть каждое свободно, смело, невозбранно совершает свой
собственный подвиг, возвестит свое слово, обогатит своею посильною данью общую
сокровищницу славянского духа! Все мы, чехи, русские, поляки, сербы, хорваты,
болгаре, словенцы, словаки, русины, лужичане[125],
все мы, выражая собою разные стороны многостороннего духа славянского, взаимно
пополняем друг друга и только дружною совокупностью трудов можем достигнуть
полноты славянского развития и отстоять свою умственную и нравственную самобытность.
Не внешнее политическое, но внутреннее духовное единство нам дорого. Не одно
материальное преуспеяние, но познание, изучение, хранение и разработка основных
начал славянских — вот что необходимо славянским народам, дабы они могли
явиться самостоятельными деятелями общечеловеческого просвещения и обновить
ветшающий мир новыми силами… Да мы твердо верим, что наш искренний призыв не
останется без отклика и что многоразличные племена славянские хотя в области
науки и литературы войдут друг с другом в общение мысли и возобновят союз племенного
и духовного братства! Ждем ответа!»
Будем надеяться, что общество не откажет в сочувствии
нашему предприятию...
Аксаков
К.С., Аксаков И.С. Литературная критика.
М.,
1981. С. 252—255.
И. С. Аксаков — брат К.С.
Аксакова, публицист, общественный деятель, журналист-издатель.
[1] Консул — Наполеон I.
* Вот одно из последних сочинений любезного человека, которого смерть похитила рано и не дала ему оправдать на деле ту любовь к Отечеству, которая пылала в его сердце. Счастлив тот, кто и за гробом может быть любим! (примеч. «Журнала российской словесности»).
** Конфуций (Кун-фу-цзы) (ок. 551—479 гг. до нашей эры) — китайский философ (примеч. Пнина).
[2] Впервые напечатано в «Сыне отечества» (1812. № 8. Ч. II).
*** Кутузов был ангелом-утешителем для русских в сие печальное время. Сходственно с сим можно поставить на его изображении следующую надпись: Аз есмь с вами и никто же на вы» (примеч. Куницына)
**** Спокойствие Кутузова при Тарутине и Леташевке можно выразить следующей надписью: «Nihil me stante timendum» (примеч. Куницына; перевод: «Не должно ничего бояться, пока я стою»).
[3] Корреспонденции о военных действиях впервые опубликованы в «Сыне отечества» (1812. № 3, 5, 8).
[4] Первое печатное произведение Рылеева, подписанное полным именем.
[5] Временщик — граф А.А. Аракчеев, фаворит Александра I, организатор военных поселений.
[6] Цицерон — римский государственный деятель, оратор и писатель, боровшийся против Катилины, защищая республику
[7] Кассий и Брут — вожди республиканского заговора против диктатуры Ю. Цезаря.
[8] Катон — борец против Ю. Цезаря, покончил с собой после водворения монархии.
[9] Впервые статья опубликована в альманахе «Полярная звезда. Карманная книжка на 1825 год для любительниц и любителей русской словесности, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым». Статье предшествовали обзоры русской литературы в «Полярной звезде» за 1823 и 1824 год.
[10] Д'Аленкур В. (1789-1856), Ла Фар Ш. (1644-1712), Делиль Ж. (1738-1813) — французские писатели и поэты.
[11] Джеффери Ф. (1773—1805) — английский литературный критик.
[12] Торквато Тассо (1544—1595) — итальянский поэт. Был объявлен сумасшедшим и заточен на семь лет в госпиталь.
[13] Вольтер (1694—1778) — французский поэт. В 1717 г. был посажен в Бастилию, где написал поэму «Генриада».
[14] Гроб повапленный — символ безжизненности, от слова «вапа» — бурая краска, которой красили дешевые гробы.
[15] quand meme (фр.) — несмотря ни на что, во что бы то ни стало.
[16] Тимковский Е.Ф. — писатель, чиновник Министерства иностранных дел.
[17] Иоанн Экзарх Болгарский — руководитель болгарской церкви и писатель. Мефодий — славянский просветитель. Создатель (вместе с Кириллом) славянской азбуки.
[18] Тимковский Р.Ф. — профессор Московского университета.
[19] Клефты (греч.) — разбойники, воинственные горцы Северной Греции, активно боровшиеся за свободу Греции.
[20] Де ла Винь К. (1783—1843) — французский поэт.
[21] Revue Encyclopedique (фр.) — Энциклопедическое обозрение, журнал.
[22] Написано в 1822 г. Впервые опубликовано в книге «Восстание декабристов» (М.,; Л., 1925. Т. 1). «Любопытный разговор» — нелегальное агитационное произведение. По форме восходит к катехизису (греч.) — краткому изложению в вопросах и ответах христианского вероучения. Одновременно смыкается с формами занятий «словесностью» с солдатами русской армии. Вольнолюбивое содержание вложено в форму катехизиса по примеру аналогичных произведений в период войны испанского народа против Наполеона (1808—1810).
[23] «О журнальной критике». Впервые напечатано в «Литературной газете» (1830. № 3).
[24] «Иван Выжигин» — модный роман Ф.В. Булгарина, вышедший в 1829 г.
[25] Памфлет «О записках Видока» впервые опубликован в «Литературной газете» (1830, № 20). Этим памфлетом Пушкин начал полемику против Булгарина, намекая на его связь с полицией.
[26] Видок — начальник сыскной парижской полиции. После оставления службы выпустил книгу, в которой рассказал о своей секретной службе сыщика.
[27] К. де ла Винь (1783—1843) — французский поэт.
[28] Б. Констан (1787—1830) — французский писатель.
[29] «Палач Самсон» (точнее Сансон А.) — парижский палач эпохи революции.
[30] Памфлет «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов» впервые напечатан в журнале «Телескоп» (1831. № 13). Причиной его написания стала полемика между «Телескопом» и «Северной пчелой» о новом романе Булгарина «Петр Иванович Выжигин», который Н.И. Надеждин — издатель «Телескопа» — ставил в один ряд с произведениями автора лубочных романов А.А. Орлова. Выступая якобы в защиту Орлова, Пушкин подвергает издевательской критике произведения Булгарина, моральные принципы Булгарина и Греча.
[31] «Я вышел на арену вместе с равными мне» (Цицерон, лат.).
***** Смотри «Грамматику» Греча, напечатанную в типографии Греча (примеч. А.С. Пушкина).
[32] Статья, напечатанная в «Телескопе», — рецензия Н.И. Надеждина на роман Булгарина.
[33] «Глас народа — глас божий» (лат).
****** См. разбор «Денницы» в «С [ыне| О [течества]» (примеч. А.С. Пушкина).
[34] «Где хорошо, там и родина» (лат.). Намек на Булгарина, служившего в 1812 г. в армии Наполеона.
******* Гений есть терпение в высочайшей степени — сказал известный Бюффон (Бюффон Ж. (1707—1788) — французский натуралист). (примеч. А.С. Пушкина).
[36] Совестодрал и Английский Милорд — герои лубочных романов XVIII в.
[37] «Северный Архив» — журнал истории, статистики и путешествий, издаваемый Булгариным и Гречем.
[38] Ансело — французский поэт, был в России в 1826 г.
[39] «Он не задавал обедов» — намек на обед, который дали Булгарин и Греч Ансело, расхвалившему потом их произведения в своей книге «Шесть месяцев в России».
******** Важное сознание! Прошу прислушать! (примеч. А.С. Пушкина).
********* Историческая истина! (примеч. А. С. Пушкина).
[40] «Несколько слов о мизинце г. Булгарииа и о прочем». Впервые напечатано в журнале «Телескоп» (1831. № 15). Греч, защищая Булгарина от критики «Телескопа», заявил в одной из статей, что в мизинце Булгарина ума и таланта больше, чем в головах рецензентов. А.С. Пушкин ответил ему фельетоном. Приведенный в конце его план нового романа «Настоящий Выжигин», где используются факты подлинной биографии Булгарина, был ударом по самолюбию и репутации Булгарина.
[41] Стих из комедии Я.В. Княжина «Чудаки»; Пролаз и Высонос — действующие лица этой комедии, лакеи.
********** До мизинцев ли мне? Изд. [Н. И. Надеждин].
[42] «Письмо бригадирши» («Северная пчела». 1825. № 8) уличало Полевого в незнании французского языка.
[43] Грипусье, Верхогляд — прозвища, которые давал Булгарин Полевому.
[44] Хамелеонистика — сатирические фельетоны А.А. Воейкова в журнале «Славянин».
[45] Сомов О.М. (1793—1833) — прогрессивный литературный критик и журналист, издатель «Литературной газеты» в 1830 г. после отстранения от издания Дельвига.
[46] Я кончил (лат.).
[47] Первопрестольная столица — Москва. Греч нападал в своей статье снова на Орлова и «журнальную Москву».
[48] «Пятнадцатого класса», т.е. несуществующего класса по Табели о рангах, где самый низший класс — четырнадцатый.
[49] Филдинг Г. (1707—1754) — английский писатель.
[50] Лабрюер Ж. (1645—1696) — французский писатель.
[51] «От редакции» впервые опубликовано в «Современнике» (1836. № 3).
[52] Газетная экспедиция — отдел почтамта, рассылавший газеты.
[53] Впервые опубликовано в журнале «Телескоп» (1836. № 15). Письмо обращено к Е.Д. Пановой
[54] Цицерон Марк Туллий (106—43 гг. до н.э.) — римский политический деятель, оратор и писатель.
[55] Друиды, скальды, барды-жрецы, поэты и певцы древних кельтов, скандинавов.
[56] Впервые опубликована в «Современнике» (1836. № 1) без подписи. Статья дает общую оценку журналистике, главное внимание отводя «Библиотеке для чтения» Сенковского и борьбе против «торгового» направления в печати 30-х гг.
[57] Воейков А. Ф. — издатель и редактор газеты «Литературные прибавления к "Русскому инвалиду"» в 1831—1836 гг.
[58] Андросов В.П. — редактор журнала «Московский наблюдатель» в 1835—1837 гг.
[59] Шевырев С.П. — сотрудник журнала «Московский наблюдатель» в 1835—1837 гг. Его статья «Словесность и торговля» была напечатана в «Московском наблюдателе» (1835. Кн. 1. Ч. 1).
[60] «Ничто о ничем...». Впервые опубликовано в «Телескопе» (1836. № 1—4). Статья написана в форме отчета издателю «Телескопа» Н.И. Надеждину. В ней дается оценка ряда журналов и утверждается такое качество журнала, как единое направление.
[61] Брамбеус, Тютюнджи-оглу — псевдонимы О.И. Сенковского.
[62] Поль де Кок (1793—1871) — французский писатель.
[63] «Наблюдатель» — имеется в виду журнал «Московский наблюдатель».
[64] «Николай Алексеевич Полевой». Впервые отпечатано отдельной брошюрой в 1846 г.
[65] «в известном тогда альманахе» — речь идет о статьях Бестужева (Марлинского) в альманахе декабритов «Полярная звезда».
[66] «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Впервые напечатана в «Современнике» (1847. № 1). Статья носила программный характер. В воспроизведенной первой части статьи содержатся важные для уяснения как литературных, так и общественных позиций автора рассуждения.
[67] «Предлагаемая статья вместе с статьею самого редактора» — имеется в виду статья официального редактора «Современника» А.В. Никитенко «О современном направлении русской литературы», опубликованная в том же номере, что и статья Белинского.
*11 Нам могут заметить, ссылаясь на собственные наши слова, что не Пушкин, а Крылов; но ведь Крылов был только баснописец-поэт, тогда как трудно было бы таким же образом, одним словом, определить, какой поэт был Пушкин. Поэзия Крылова — поэзия здравого смысла, житейской мудрости, и для нее, скорее, чем для всякой другой поэзии, можно было бы найти готовое содержание в русской жизни. Притом же самые лучшие, следовательно, самые народные басни свои Крылов написал уже в эпоху деятельности Пушкина, и, следовательно, нового движения, которое последний дал русской поэзии (примеч. В.Г. Белинского).
[68] Котерии (фр.) — кружок, сплоченная группа.
[69] «Письмо к Гоголю» впервые опубликовано в «Полярной звезде» Герцена (1855. № 1). До этого широко распространялось в рукописях. Письмо — единственное произведение Белинского, написанное без оглядки на цензуру.
[70] Религиозная мания (лат.).
[71] Бурачек С.А. — издатель реакционного журнала «Маяк».
[72] Уваров С.С. — министр просвещения, идеолог теории «официальной народности».
[73] «...Вы ошиблись, сочтя мою статью» — речь идет о рецензии Белинского «Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя», опубликованной в «Современнике» в 1847 г. (№ 2).
[74] «...а Вяземский напечатал чистый донос» — имеется в виду статья П.А. Вяземского «Языков — Гоголь» в газете «С.-Петербургские ведомости» (1847. № 90, 91).
[75] «Письма из avenue Marigny. Письмо второе» впервые опубликовано в «Современнике» (1847. № 10). В Письме отразились наблюдения Герцена над французской буржуазией накануне революции 1848 г.
[76] Что такое третье сословие? (франц.).
[77] Речь идет об имущественном цензе.
[78] Достоинства (франц.).
[79] Непременное условие (франц.).
[80] Официант (франц.).
[81] Легисты — борцы против феодалов.
[82] «Вольное русское книгопечатание в Лондоне» впервые опубликовано в 1853 г. отдельной листовкой. Подписано: Александр Герцен (Искандер).
[83] «Крещеная собственность». Литографированный листок, выпущенный Герценом перед открытием Вольной русской типографии в Лондоне (1855).
[84] Сандрильона — Золушка.
[85] «Объявление о "Полярной звезде"». Отрывок. Впервые напечатано отдельной листовкой в 1855 г.
[86] «Полярная звезда скрылась...» — имеется в виду альманах «Полярная звезда», издававшийся в 1823—1825 гг. К. Рылеевым и А. Бестужевым.
[87] «Предисловие к "Колоколу"» — впервые опубликовано в «Колоколе» (1857. № 1).
*12 Программа «Полярной звезды» (примеч. Герцена).
*13 Далее шли выдержки из листовки Герцена «Вольное русское книгопечатание в Лондоне». — Сост.
[88] Справочник игрока на бирже (франц.).
*14 Далее шли выдержки из «Объявления об издании «Полярной звезды». — Сост.
[89] «Под спудом». Впервые опубликовано в «Колоколе» (1857. № 5).
[90] Мина Ивановна — любовница всемогущего в то время министра двора гр. Адлерберга, открыто бравшая громадные взятки с лиц, желающих получить ее покровительство или содействие в делах. Cloaca Maxima — большая труба для спуска нечистот в Древнем Риме.
[91] Сазиков — владелец мастерской по изготовлению серебряных и золотых изделий.
*15 Тоже Сазикова работы (примеч. Герцена).
[92] Статья «Сечь или не сечь мужика?» вызвана выступлениями помещиков-крепостников за сохранение телесных наказаний. Впервые опубликована в «Колоколе» (1857. № 6).
[93] «Вот в чем вопрос». Шекспир. «Гамлет» (англ.).
[94] Снова (итал.).
[95] Статья «Нас упрекают» была написана в ответ проф. Б.Н. Чичерину, выступившему с резкой критикой «Колокола» с позиций умеренного либерализма. Впервые опубликована в «Колоколе» (1858. № 27).
[96] «Как согласить амнистии, желания публичности с проектом Ростовцева, с силой Панина?» — речь шла о проекте разделения страны на генерал-губернаторства в целях укрепления власти на местах. Панин — министр юстиции, реакционер, противник отмены крепостного права.
[97] Генерал Салтыков — командующий войсками во время Семилетней войны, выиграл ряд сражений.
[98] «...комитеты, составленные из заклятых врагов освобождения» — имеются в виду губернские дворянские комитеты, разрабатывающие проекты отмены крепостного права.
[99] Муравьев — генерал-губернатор Восточной Сибири
[100] Статья «Very dangerous!!!» — Очень опасно!!! (англ.); впервые опубликована в «Колоколе» (1859. № 44). В оглавлении «Колокола» она имела подзаголовок: О нападках на обличительную литературу. Статья — первое полемическое выступление Герцена против критики так называемого «обличительного направления», либеральной гласности, проводившейся на страницах «Современника» (особенно «Свистка») и других русских журналов в 1857—1859 гг.
[101] Цензурным триумвиратом Герцен называет правительственный комитет по делам книгопечатания, в состав которого входили А.В. Адлерберг, А.Е. Тимашев И.А. Муханов.
[102] «Товарищи Поэрио» — неаполитанские политические деятели и эмигранты, поплатившиеся за свой либерализм тюремным заключением.
[103] «Пунш» — английский сатирический журнал.
[104] «От редакции». Предисловие к Письму из провинции Герцена является одновременно и ответом анонимному автору. Подлинное имя автора Письма до сих пор не установлено. Впервые опубликовано в «Колоколе» (I860. № 64).
[105] Последний довод (лат.).
[106] «Николай... при помощи Мандта предупредил неизбежную и грозную катастрофу» — по свидетельству ряда мемуаристов, Николай I покончил с собой, приняв яд, данный ему лейб-медиком Мандтом.
[107] Орлов, Панин, Закревский — типичные представители реакционной бюрократии эпохи Николая I, продолжавшие оставаться у власти в первые годы царствования Александра II.
[108] «Ископаемый епископ...» Впервые опубликовано в «Колоколе (1861. № 105). Поводом для статьи явился царский указ о признании Тихона Затонского святым и открытием его мощей. Однако содержание статьи шире разоблачения религиозных «чудес». Ее главный смысл в том, что народ обманут реформой.
[109] Адмирал Путянин, возглавлявший русскую экспедицию в Японию незадолго до написания Герценом этой статьи был назначен министром просвещения.
[110] Бажанов — придворный священник.
[111] «Во Христе сапер Игнатий» — архиерей, бывший офицер инженерных войск. О нем Герцен писал в статье «Во Христе сапер Игнатий».
*16 Кто делал следствие, как? Хоть бы достать восемь, — ужасно интересно было бы для характеристики наших шаманов (примеч. Герцена).
[112] Аскоченский — журналист реакционного направления, ханжа и мракобес, издатель журнала «Домашняя беседа».
[113] «...ты, отец убитого юноши в Бездне, ты, сын убитого отца в Пензе» — имеется в виду подавление солдатами бездненского и кандеевского восстаний 1861 г.
*17 Мы говорим о высшем духовенстве; вероятно, из священников нашлись многие, сочувствовавшие народу. Мы помним, сверх того, молодого архимандрита Казанской академии Иоанна, поместившего в январской книжке 1859 «Православного собеседника» «Слово об освобождении», но статья его тотчас вызвала дикий и уродливый ответ во Христе сапера (примеч. Герцена)
[114] «...пострадавший за тебя в Казани инок Антоний» — имеется в виду крестьянин Антон Петров, расстрелянный по приговору суда за руководство крестьянским восстанием в с. Бездне Казанской губернии в 1861 г.
[115] «Н. Г. Чернышевский». Впервые опубликовано в «Колоколе» (1864. № 186).
[116] «Инвалид» — газета «Русский инвалид», орган военного ведомства.
[117] М.И. Михаилов был приговорен в 1861 г. к каторжным работам за распространение прокламации «К молодому поколению»; В.А. Обручев — сотрудник «Современника», осужденный в 1861 г. на каторжные работы за распространение прокламации «Великорусе»; П.А. Мартьянов — крепостной крестьянин по происхождению, будучи в Лондоне, опубликовал в «Колоколе» письмо к Александру II, в котором убеждал его созвать Земский собор. По возвращении в Россию был арестован и приговорен к каторжным работам; А.А. Красовский — полковник, осужденный на каторгу за пропаганду среди солдат; В.В. Трувелье — офицер. В 1862 г. был осужден на каторжные работы за попытку распространить среди матросов прокламации, напечатанные в типографии Герцена.
*18 Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений и закрепит шельмование тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста (примеч. Герцена).
[118] Статья «Что нужно народу?» была написана Огаревым при участии Н.Н. Обручева, А.А. Слепцова и других членов тайного общества «Земля и Воля». Она рассматривалась как набросок программы этого общества. После публикации в «Колоколе» (1861. № 102) статья была издана в виде листовки и получила широкое распространение в России.
[119] «Толковать народу Положения» — имеется в виду Положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости.
*19 1-я книга Царств, гл. V1I1 (примеч. Н.П. Огарева).
[120] хожалый — полицейский солдат.
[121] «Об издании...» впервые напечатано в журнале «Русская беседа» (1858. Т. 6. Кн. 12. Приложение). Желание издавать газету «Парус» появилось у И.С. Аксакова после закрытия в конце декабря 1857 г. газеты славянофилов «Молва» за публикацию статьи К.С. Аксакова «Публика и народ». Газета «Парус» была, в свою очередь, закрыта на втором номере за требование свободы слова и критику некоторых действий правительства.
[122] Четверостишье взято из стихотворения П.А. Вяземского «На новый 1828 год».
[123] «Русская беседа» (1856—1860) — славянофильский журнал.
[124] русины — так называли славян, живших в Галиции, Буковине, Закарпатье.
[125] лужичане — славяне, жившие на территории Германии.