ИЛЛЮЗИИ
ВТОРОЙ РЕСПУБЛИКИ
«Общество спектакля» и «публичная сфера»
Важнейшей особенностью дискурса в эпоху становления второй республики было то, что он носил сугубо концептуальный характер. Вместо анализа реальных процессов на Западе и в СССР, сравнивались «концепции» западного и советского общества. В частности, произошло отождествление западных реалий с идеальной концепцией общества всеобщего благосостояния, а СССР - с концепцией социалистического общества.
Иначе говоря, дискуссии проходили все в том же идеологическом пространстве, построенном пропагандистами еще в ходе «холодной войны», только теперь в нем поменялись знаки. «Загнивающее и разрушающееся» западное общество стало прогрессивным, в то время как некогда «передовой» СССР стал «реакционным». Рыночный фундаментализм сводил разницу между Россией и Западом в области жизненных стандартов и общественного устройства к экономическому строю и политической системе (причем последней уделялось меньше внимания). Утверждалось, что в СССР экономика искажена, так как находится в управлении командно-административной системы, в то время как на Западе «свободный рынок» без какого-либо вмешательства со стороны государства и общественных институтов стал источником всеобщего процветания.
После распада СССР концепция рыночных реформ стала официальной идеологией новой российской власти. В рамках этой идеологии было сформировано и принято на вооружение представление о советской системе как о «неправильном» прошлом, о рыночном и демократическом Западе – как о единственно возможном будущем и нашей конечной цели, а также о переходном периоде, который является коротким историческим отрезком смутного времени, где всего намешано – и от прошлого, и от будущего, а потому анализировать происходящее лучше основываясь не на непосредственно наблюдаемых явлениях, а на опыте «цивилизованных стран». Если удастся сохранить рынок и выборы, избежать чрезмерного государственного регулирования, то Россия станет демократической страной с процветающей экономикой – так что лучше начинать рассматривать происходящее через призму будущего: рыночной экономики, демократии, свободной независимой прессы и гражданского общества, с учетом, конечно, «российской специфики».
Мы можем отрицать справедливость трансформационной утопии в принципе, выявляя заложенные в ней, по определению эстонского исследователя Марии Лауристен, телеологические посылки[1].
Или, на основе исследования реальной трансформации, наглядно показать разительные несоответствия между видениями трансформационной утопии и российской действительностью. Как пишет Колин Спаркс в своем исследовании трансформационных процессов в Восточной Европе: «Исследование телерадиовещания показывает, что теории, которые предполагают резкий разрыв между коммунистическим прошлым и новым миром, возникшим после 1989 года, не выдерживают проверки. Напротив, теории, которые предполагают общность (двух систем – И.З.), подтверждаются эмпирически»[2].
В самом деле, если первое впечатление дает ощущение масштабности произошедших перемен, то после соотнесения результатов с видениями «трансформационной утопии» останется только поражаться тому, как мало мы к ним приблизились. Понятия «демократия» и «государство всеобщего благосостояния», «гражданское общество» применительно к России можно употреблять с тем же успехом, как «общество развитого социализма» к СССР. В то же время сходство между российским и советским обществом порой оказывается поразительным. Например, наиболее влиятельные средства массовой информации перешли под контроль крупных экономических структур и политических кланов. Конечно, по сравнению с советской системой пропаганды новая российская система СМИ отличается разнообразием точек зрения, в основе которого – конфликт интересов владельцев масс-медиа, однако «публичной сферы», в которой общество могло бы определить свое будущее через открытое и рациональное обсуждение различных проблем, как не было, так и нет. Напротив – тот, кто хочет восстановить ход событий по сообщениям прессы или ТВ, должен снова учиться читать между строк. Журналисты, после нескольких ударов по иллюзиям о свободной и независимой прессе, вернулись к цинизму и спячке, во многом напоминающей пресловутые застойные годы.
Впрочем, критиковать концепцию переходного периода можно бесконечно, но мне кажется, что из нее все-таки можно извлечь рациональное зерно. Но только в том случае, разумеется, если под «переходным периодом» понимать не превращение социализма в капитализм в отдельно взятой стране, а нечто совершенно иное: глобальные процессы трансформации.
Важным событием в научной жизни конца девяностых стало появление трехтомного фундаментального исследования американского социолога Мануэла Кастеллса «The Information Age: Economy, Society and Culture»[3] («Информационная эра: экономика, общество и культура»), за которое некоторые российские интеллектуалы уже окрестили его «Марксом конца ХХ века». В прошлом испанский революционер, позже – политический эмигрант, сегодня он является профессором социологии на кафедре городских проблем в университете в Беркли, Калифорния.
Наблюдения и теории Кастеллса оказали определенное влияние на современные исследования, в том числе и на данную работу. Поэтому некоторые тезисы его 1500-страничной монографии, посвященной становлению информационного капитализма, мы приведем ниже. Причина же, по которой мы уделяем этому исследователю столько внимания, состоит в том, что Кастеллс дает яркий образ современного мира, в котором центральную роль играют новые средства массовой коммуникации. Россия, прощаясь с коммунистическим режимом, стремилась к поздней индустриальной утопии общества потребления, но оказалась в мире постиндустриальной реальности, когда даже информационная революция уже в прошлом, и новые проблемы встают в полный рост. Мы их не видим, или, по незнанию, не замечаем, принимая часто за что-то иное: временные недостатки, российскую специфику.
В основе картины мира Кастеллса лежит новый образ общества. Глобальная экономика и международный финансовый рынок привели к формированию нового общества, в котором власть принадлежит не элитам национальных государств, а безличным и нематериальным силам, электронным импульсам, в которые превратились современные деньги, большая часть которых давно уже не в золоте и не на бумаге, а на электронных счетах. Современные финансовые потоки не знают границ и национальностей – они стали безличной нервной системой мировой экономики, реакциями которой пытаются манипулировать многочисленные игроки, но предсказать поведение которой не может никто. Финансовые операции происходят в доли секунды. Достаточно минуты для того, чтобы процветающая экономика страны или целого региона коллапсировала в результате финансового кризиса, если деньгам вздумается уйти с рынка.
Структура новой экономики не похожа на индустриальную. Вместо иерархических корпораций и национальных государств она состоит из огромного количества экономических агентов, организация которых по форме напоминает сеть, в которую объединены центры управления и исследовательские центры, высокотехнологичные производства и сборочные подразделения. География размещения предприятий определяется их ролью в производственном процессе – высокотехнологичные предприятия тяготеют к центрам инновации[4], сборочные цехи – к точкам сбыта продукции. Роль центров управления и инноваций досталась нескольким новым агломерациям (например, Силиконовой долине) и традиционным мегаполисам. Новая экономика – это, прежде всего городская экономика, в которой были заново открыты города-государства. Производительные силы востребуются городами, когда это необходимо и где это необходимо.
Транснациональные корпорации породили новую интернациональную конкуренцию на рынке труда, которая подрывает одно из важнейших достижений позднего индустриального общества – государство всеобщего благосостояния. Фактически рабочая сила делится на тех, кто способен к обучению, и тех, кто может выполнять только определенные операции – что ставит под вопрос будущее массового среднего класса, на котором основывалась стабильность послевоенной политической системы. По мере того, как происходит индивидуализация условий найма рабочей силы и автоматизация производств, незаменимые высококвалифицированные специалисты (а таких не больше трети) сохраняют или улучшают условия контрактов, тогда как «синие» и, частично, «белые воротнички» (не говоря уже о разнорабочих) оказываются в невыигрышном положении на рынке труда, на котором их больше не может защитить рабочая солидарность – ее больше не существует.
Конкуренция на рынке капиталов и валют, а также разница между глобальным характером деятельности транснациональных корпораций и локальным налогообложением лишает национальное государство пространства для маневра. С другой стороны, национальное государство испытывает давление и изнутри – с уровня региональной власти, которой избиратель начинает доверять больше, а национальное правительство вынуждено передать часть суверенитета.
Однако это не означает, что национальное правительство вовсе лишено влияния, или в мире доминирует какая-то одна экономическая модель. Напротив, у глобальной экономики есть много моделей, определяющихся культурной спецификой стран. В Сингапуре важнейшие экономические агенты – мультинациональные корпорации, в Южной Корее – олигополистические компании, в Гонконге – малый бизнес, семейный капитал – в Италии и так далее.
Международная элита, управляющая новым сетевым обществом, глубоко интегрирована в пространство финансовых и информационных потоков. Современные элиты космополитичны, тогда как люди в большинстве своем живут в закрытых географических пространствах и национальных культурах. Поэтому чем меньше зависимость элиты от определенной культуры, чем больше ее включенность в пространство потоков информации, тем менее она подконтрольна национальным государствам и вообще каким-либо обществам.
Возникновение новой международной элиты и ее потребность в собственной территории, защищенной от проникновения извне, отражается, например, в унификации международных отелей, чей дизайн, вплоть до полотенец, должен создавать чувство знакомой среды во всем мире, одновременно абстрагируя эту среду от окружающей действительности. Ложи VIP в аэропортах во всем мире, мобильное персональное подключение к коммуникационным системам в любой точке земного шара, система бизнес-сервиса – все это является частью унифицированного образа жизни новой элиты. Джоггинг, костюм или спортивная одежда, стиль унисекс, лэптоп, осетрина с зеленым салатом символизируют одну международную субкультуру, идентичность которой устанавливается не в отношении какого-либо государства, но по факту принадлежности к элите международного информационного менеджмента.
Для элиты сетевого общества пространства больше не существует, а время превратилось в безвременье культуры реальной виртуальности, в котором прошлое, настоящее и будущее соединились в единой мешанине знаков и артефактов. Новое общество, по Кастеллсу, делится на тех, кто преодолел время, и тех, кто выносит жизнь по мере того, как время проходит. Иначе говоря, океан безвременья окружен берегами различных модальностей времен, от фабричного гудка в Китае до рассвета на кофейных плантациях в Южной Америке.
Можно сказать, что в области коммуникаций галактика Гутенберга уступила место галактике Маклюэна[5]. Электронные средства массовой информации сформировали новую коммуникационную культуру, в которой начался синтез текста, аудио- и видео-модальностей нашего восприятия. В результате возникла новая культура – культура реальной виртуальности – в которой в едином цифровом пространстве оказались заключены все формы культурного наследия, наше настоящее и наше будущее. «Реальной» эту виртуальность делает то, что синкретический язык электронных коммуникаций, если следовать теории Кастеллса, является языком нашего подсознания, оперирует аллегориями наших снов. А потому наши впечатления от медиа становятся нашим опытом, и население всего земного шара проводит время в созерцании быта техасских миллионеров, одинаково знакомых людям во Франции, Зимбабве и России.
В галактике Маклюэна массовые коммуникации, в особенности – телевидение, стали новой ареной политических сражений. Кризис партий становится и кризисом демократий. В условиях, когда судьба основных государственных постов по-прежнему решается на выборах, успех тех или иных сил, по Кастеллсу, зависит от того, насколько эффективно им удастся организовать шоу в средствах массовой информации и насколько яркая персона станет центром медиа-кампании. В современной политике никто уже не разбирается в том, что конкретно предлагает партия или движение: гораздо важнее успех на поприще image making (имиджмейкинг) и character killing (компромат).
Любопытно, что новые электронные коммуникации оказываются чрезвычайно удобным и эффективным средством для религиозной пропаганды. Но, как отмечает сам Кастеллс, вынужденное соседство проповедников с порнографией и конкурентами символизирует по сути окончательную секуляризацию общества и виртуализацию религии.
Однако, если сознание людей во многом определяется средствами массовой коммуникации, это не означает, что СМИ обладают властью: фактически они только служат распространению существующих культурных кодов по готовым формулам, хорошо известным медиа-технологам. Власть в информационном обществе принадлежит тем, кто способен создавать новые культурные коды, которые общество использует для определения реальности и выработки сознательных решений. Эта виртуальная власть вполне реальна, потому что по мере ее конденсации она может трансформироваться в способность отдельных индивидуумов или малочисленных групп навязать свою волю обществу вне зависимости от консенсуса.
Новая экономика принесла с собой новую организацию социального пространства и времени. По Кастеллсу, пространство сетевого общества не географично, а определяется уровнем интеграции в глобальные или локальные сети и местом в производственной цепочке. Огромные территории, «отсоединенные» от глобальной экономики, теряют для него какую-либо значимость. Из «черных дыр» информационной экономики – Северной Африки, американских городских гетто, судя по статистике, невозможно сбежать. Единственной возможной формой интеграции оказывается участие в глобальной криминальной экономике. Ее структура также стала сетевой, и под ее влиянием находится сегодня не одно национальное государство.
Влиянию нового миропорядка подвержены традиционные институты индустриализма, разрушение которых происходит на всех уровнях общества, вплоть до его фундамента – патриархальной семьи. Участие женщин в новой экономике, феминистское и либертарианское движение, легализация разводов и абортов – все в сумме приводит к тому, что в развитых обществах традиционная семья (первый и единственный брак, муж работает, женщина занимается детьми) становится скорее не правилом, а исключением.
Наконец, в новом обществе у человека, не интегрированного в пространство глобальных потоков, фактически нет возможности реализовать рациональный жизненный проект. То, что для одних становится свободой, на других ложится непереносимым бременем хаоса, абсолютной неопределенности. Стабильность оказывается фикцией и разбивается за считанные часы неожиданным финансовым кризисом, вызванным событиями на другом конце Земли.
Основной конфликт нового мира – это формирование человеком и сообществами своей идентичности перед лицом нового миропорядка. Человек не является пассивным животным, заложником существующего миропорядка и какой-либо системы. На новые условия люди и общины реагируют через поиск новой идентичности. Без этого картина мира была бы плоской и неполной. Собственно, этому и посвящена вторая книга из трилогии Кастеллса «The power of Identity» (примерный перевод: «Власть самосознания»).
Согласно концепции французского социолога Алена Турена, которую использует Кастеллс, идентичность может быть построена: либо для легитимизации существующего положения вещей, либо как проект, либо в рамках противостояния.
Легитимизирующая идентичность, по Кастеллсу, это «гражданское общество». Однако по мере того, как накопление капитала и распределение власти проходит помимо традиционных институтов, гражданское общество теряет центральную роль в общественной жизни, уступая ее другим формам идентификации.
Сопротивление сетевому обществу может носить самый разный характер и строиться по разным моделям, начиная с мексиканских Запатистов и заканчивая фундаменталистскими и расистскими движениями во всем мире. В отличие от проектных идентичностей, защитные окружают траншеями существующие общественные институты и используют новые технологии для того, чтобы не допустить перемен. Организм глобальной экономики настолько сложен и трудно контролируем, что единственным способом избавиться от ее негативных влияний оказывается отсоединение с последующей перестройкой общества ради Аллаха, грядущего мессии, спасения от апокалипсиса или хотя бы от неопределенности, которая для человека непереносима.
Новых проектных идентичностей не так много. Это, прежде всего, зеленое и женское движение и, в какой-то своей части – европейский проект. Впрочем, оценивать любую идентичность можно только в определенном социальном контексте и исторических условиях, потому что защитная идентичность может стать проектной и наоборот. Экологическое движение, к примеру, является защитным по отношению к варварскому использованию природных ресурсов и превышению лимитов урбанизации, а феминисток можно рассматривать как защитниц права женщин на распоряжение своим телом (аборт, беременность) и своей судьбой (развод, равноправие). Вместе с тем, заложенные в них идеалы могут способствовать трансформации нового сетевого общества и решению части новых исторических проблем. Женское движение, например, может способствовать возрождению семьи на эгалитарных началах, тогда как экологический проект может способствовать трансформации безвременья пространства потоков в «скользящее время», открытое будущему, но учитывающее исторические реалии. Неудивительно, что в европейском проекте Кастеллса привлекает не столько объединение рынков, сколько объединение вокруг принципов – прав человека, свободы слова и обеспечения достойных условий жизни для всех.
Монополии на истину и историческое видение не существует, и приведенная выше экспозиция социологического исследования Мануэла Кастеллса не может рассматриваться как единственно возможная интерпретация глобальных процессов трансформации. Причина, по которой этому исследованию уделено столько внимания, состоит в том, что оно мало известно в России и предлагает любопытный взгляд на мир, который дает нам возможность поставить события в России в глобальный контекст. Эта работа также дает возможность выйти за рамки примитивного идеологизированного дискурса времен второй республики. Концепции Кастеллса и других современных исследователей предлагают нам рассматривать современные процессы в рамках глобального переходного периода. Общим для многих подходов, начиная с пост-фордистской экономической мысли и заканчивая новейшими концепциями информационного общества, является выделение тенденций глобализации и информатизации, которые и определяют общественное развитие[6]. Следует ли говорить, что большинство серьезных исследователей, исключая старомодных футурологов и некоторых ученых, пик деятельности которых пришелся на шестидесятые-семидесятые годы, сходятся на том, что дальнейшее развитие общества трудно предсказать, а многие склонны скорее выражать озабоченность по этому поводу. Это ярко контрастирует с догматической уверенностью наших доморощенных либералов и прочих сторонников отечественной трансформационной утопии в том, что конечный результат переходного периода известен заранее.
В самом деле, только крайняя догматичность могла привести к приоритету теории над реальностью, закрепленной в форме рыночного фундаментализма идеологов второй республики. Сложнейший механизм современного общества замещался представлением о всемогуществе «невидимой руки» рынка, извлеченной из неоконсервативных идеологий, переживавших в конце восьмидесятых пик популярности в США и Великобритании. Однако если популярность неоконсервативной идеологии можно объяснить бурным развитием транснациональных компаний, бумом международных финансовых рынков и азиатским «экономическим чудом», то в России либеральный проект стал одновременно результатом формирования новых элит и их наивных, в худшем смысле этого слова провинциальных попыток найти ответы на вызовы новой эпохи. И, разумеется, крайней формой западничества, популярного среди российской интеллигенции сегодня не меньше, чем сто лет назад.
Впрочем, после кризиса августа 1998 года мы уже не нуждаемся в авторитете науки для того, чтобы оспорить иллюзии второй республики: они лежат поверженные у нас под ногами. Но поскольку нашей задачей является прояснение новейшей истории российских масс-медиа и их роли в политической жизни страны, нам необходимо вернуться к ее истокам, то есть к советской истории, и взглянуть на нее свежим взглядом.
В этом есть особая необходимость, поскольку консервативная модернизация в СССР была тоже ответом на насущный вызов эпохи – бурную индустриализацию мировой экономики (прежде всего Европы, США и Японии) в конце XIX – начале ХХ века[7].
Империя не справилась с этой задачей (как и почему – отдельный вопрос). Неудачей завершился и политический проект первой республики. Только большевики, да и то не сразу, а после неудач военного коммунизма и передышки НЭПа, нашли формулу тотальной мобилизации ресурсов для модернизации общества (электрификация, машиностроение, металлургия), благодаря которой и был обеспечен как определенный успех всего советского проекта, так, во время второй мировой войны, и выживание страны.
Поскольку политэкономия СССР не является основным пунктом назначения нашего интеллектуального путешествия, я обещаю, что наша остановка на этих вопросах будет предельно краткой.
Однозначно описать или определить характер советского государства довольно трудно. СССР был очень сложным общественным организмом, обладавшим набором самых разных качеств. К примеру, как ответить на вопрос, был ли СССР социалистическим государством или не был? С одной стороны, конечно же, был. С другой – совершенно понятно, что не был.
В данной работе для того, чтобы иметь возможность проследить общие черты советской и российской экономической системы, мы должны иметь возможность поставить их «на одну доску». Мое предположение состоит в том, что концепция СССР как единого экономического организма (т.е. индустриальной корпорации) объясняет значительную часть особенностей Советского Союза как государственного образования и политико-экономической системы. Однако помимо этого концепция корпорации СССР также объясняет и передовой характер этой системы для начала и середины двадцатого века (концентрация огромных ресурсов, пожизненный найм сотрудников с широкими социальными гарантиями, поощрение особо отличившихся) и истоки проблем, с которыми столкнулась эта структура в конце столетия.
Итак, специфика СССР состояла в том, что политика и экономика не были выделены в обособленные сферы. Номинальными «акционерами» корпорации СССР выступали все граждане. Впрочем, можно сказать, что они распоряжались только привилегированными акциями – т.е. теми, которые не дают права голоса, хотя задачей пропагандистов (например, фильма Дзиги Вертова «1/6 часть мира») было убедить советских людей в обратном.
Продолжая метафору, можно сказать, что обыкновенные, т.е. голосующие, акции были сосредоточены в руках высшего менеджмента корпорации – партийно-хозяйственной номенклатуры. Задачей центрального управленческого аппарата Советского Союза была координация работы различных экономических структур в рамках корпорации СССР, а также урегулирование конфликтов интересов, часто – за счет того самого рабочего класса, диктатурой которого обосновывалось всевластие системы. Предполагалось, что интересы общества совпадали со стратегией экономических агентов, т.е. состояли в поощрении экономического роста. При этом реальных возможностей повлиять на формирование курса власти у граждан СССР было не больше, чем у граждан дореволюционной России.
«Изнутри» корпорации не бывают «рыночными» или «демократическими», они, как правило, тоталитарны. Права человека не могли восприниматься корпорацией, слившейся с государством, как серьезная проблема – тем более, что благодаря форсированной работе специалистов в области паблик рилейшнз (еще одно новаторство советской системы) в общем и целом ситуацию удавалось держать под контролем. Хотя, разумеется, в советской системе не предусматривалось места для несогласных – как правило, открытый протест и чрезмерная политическая активность жестоко преследовались. Любопытно, что выборы в той или иной форме всегда были частью советской системы, но именно в рамках либерализации внутреннего политического климата в СССР началось их становление как политического института.
Успехи СССР в сфере пропаганды нельзя недооценивать. Имиджмейкерами новой государственно-экономической структуры выступало огромное количество талантливых людей, начиная с Эйзенштейна и Маяковского. Основой советской пропагандистской системы были печать и кинематограф, однако позже значительную роль стало играть радио. Основными характеристиками советской пропаганды была четкая адресная направленность сообщений, структурирование системы СМИ в расчете на гомогенные группы потребителей (впрочем, гомогенизация общества была одной из важнейших задач всего социалистического проекта). Советское государство было главным заказчиком политической рекламы, но его требования к изданиям не слишком отличались от современного рекламодателя – скорее можно сказать, что государство было единственным рекламодателем и могло настаивать на безоговорочном выполнении своих требований[8].
Решающим достоинством, с точки зрения эффективности, советской системы была нераздельность аппарата идеологической пропаганды и власти, а также способность системы демонстрировать значительные успехи в реализации политического проекта, предполагавшего итоговый политический и экономический консенсус (коммунизм), достижимый в реальные сроки. Такие успехи, в сочетании с репрессиями по отношению к политической и экономической оппозиции, позволили корпорации СССР осуществить беспрецедентную программу экономического развития в сжатые сроки.
Те преимущества советского проекта, которые так отчетливо проявились в ходе модернизации экономики (государственная промышленная политика, мощный пропагандистский аппарат), стали частью мирового опыта и сыграли важную роль в других странах. Однако во второй половине двадцатого века начали сказываться определенные недостатки советской системы управления, которые стали препятствиями на пути дальнейшего развития.
В частности, примат политической догмы оказался в ряде случаев контрпродуктивным: были заморожены важные направления научных исследований. Репрессии привели к подавлению инициативы и т.д.
Возможно, эти недостатки можно было устранить, однако иерархическая структура управленческого аппарата была слишком жесткой, неповоротливой и многоступенчатой для принятия решений со скоростью, которой требовали новые экономические условия. Отставание СССР в области информационных технологий сказывалось как на развитии промышленности, так и на управленческом аппарате: как показывает опыт современных глобальных корпораций, крупные экономические структуры получают дополнительные преимущества в результате использования новых информационных и коммуникационных технологий – однако в Советском Союзе этот козырь практически не был использован.
Советская система была одновременно и передовой – по масштабам, и архаичной – по организации. Именно неспособность СССР адаптироваться к новым экономическим условиям, по мнению Мануэла Кастеллса[9], стала причиной коллапса государства. Здесь сказалось все, включая жесткое сопротивление США и стран Западной Европы советской экономической экспансии (то есть невозможность в полной мере использовать преимущества глобализации), крайняя милитаризация экономики и обособленность научных исследований и производителей, которая привела к тому, что исследования проводились в изоляции, а их результаты не были востребованы реальным сектором. Увеличивающийся спрос на потребительские товары, в том числе продукцию легкой и пищевой промышленности, стал не катализатором экономического развития, а неразрешимой проблемой, породив феномен дефицита и унизительные очереди в магазинах.
Однако при всем при этом нельзя сказать, что советская экономика была «больной» – она представляла собой сложную систему внутрикорпоративных расчетов. Похожие проблемы, включая необходимость реструктуризации систем управления, испытывала во второй половине двадцатого века значительная часть крупных экономических структур во всех странах мира.
Все это позволяет некоторым экспертам находить объяснения поражению СССР в экономическом соревновании с Западом – в корне отличающиеся от ортодоксии рыночного фундаментализма. Например, по мнению эксперта Лейбористской партии Великобритании Джона Росса, советская корпорация была слишком маленькой и децентрализованной для того, чтобы конкурировать с глобальными транснациональными корпорациями конца века. К примеру, чего стоят 300 тыс. автомобилей, выпускаемые в год ВАЗом, по сравнению с 8 миллионами Дженерал моторс?
На это можно было бы возразить, что объем товарооборота глобальных корпораций сравним с советской экономикой. Однако разница между структурой глобальных корпораций и корпорацией СССР состоит, прежде всего, в том, что инкорпорируются не территории, а отдельные экономические субъекты, что способствует максимальной эффективности глобальных экономических структур. Кроме того, сам сетевой принцип организации крупных экономических структур в корне отличается от жесткой вертикальной системы советских производственных объединений.
Децентрализация в СССР, как это не парадоксально звучит, тоже имела место. Начиная с шестидесятых, и позднее, некоторые экономические отрасли стали самостоятельными силами в советской экономике и могли оказывать все большее влияние на принятие решений в центральном управленческом аппарате.
Кроме того, концепция социалистического государства, предусматривавшая значительную степень самоуправления трудовых коллективов, делала любое советское предприятие значительно более «мягким» по отношению к наемному персоналу, чем западная система даже в самом либеральном варианте. После нескольких «оттепелей» граждане СССР научились предъявлять серьезные требования к советской системе, которые во многом подпитывались образами «общества всеобщего благосостояния» из-за рубежа, в том числе программами радио «Свобода», «Би-би-си», голливудскими и французскими фильмами, да и просто красивыми вещами и новыми высокотехнологичными продуктами, изобиловавшими на Западе. Особенно подверженной этому воздействию оказалась советская элита, получившая в ходе поездок и командировок возможность сравнить свой уровень жизни с тем, который имели их коллеги на Западе. Начиная с конца семидесятых сформировалась теневая экономика, основной сферой деятельности которой стала «фарцовка» западными товарами, которые для советских потребителей стали знаком образа жизни, недостижимого и оттого особенно желанного.
В тот момент, когда корпорация СССР должна была пройти через сложный процесс реструктуризации экономики и адаптации к процессам глобализации и информатизации, кризис советской системы управления в сочетании с крайней политизацией населения и активной борьбой за власть привел к коллапсу всей экономической системы и формированию второй республики.
Только в 1993 году, будучи уже в
отставке, Горбачев смог критически оценить результаты своей экономической
политики 1986–1987 гг. и указать на ее главную
ошибку: «В экономике, следуя установившимся стереотипам, мы начали с реформы
тяжелой промышленности, машиностроения. Правильнее же было начинать с сельского
хозяйства, с легкой и пищевой промышленности, то есть с того, что дало бы
быструю и наглядную отдачу для людей, укрепило социальную базу перестройки.
Словом, в ряде случаев, встав на путь реформ, мы неточно выбрали
последовательность мер по их осуществлению...» Политические оппоненты Горбачева
в последние годы пребывания его у власти, особенно после крушения перестройки,
возложили на Генерального секретаря всю ответственность за «роковые» ошибки
начального периода его деятельности. Однако разносторонний анализ истории тех
лет показывает, что Горбачев не был единственным автором стратегии «ускорения»,
как и конкретных реформ, что они пользовались поддержкой как политической и
интеллектуальной элиты, так и большинства населения. Есть основания заключить,
что предложенный им курс соответствовал ожиданиям общества, его интеллектуальному,
политическому уровню и менталитету[10].
Однако если экс-руководителя СССР можно обвинять в неверном выборе курса лечения для экономики страны, то адепты рыночного фундаментализма заблуждались даже насчет диагноза: больного с параличом они заподозрили в гепатите. Но что самое грустное в этой истории – они же его и «лечили» – пересадкой печени.
Впрочем, непоследовательность, с которой даже радикальные реформаторы претворяли в жизнь рыночный фундаментализм, настраивают взглянуть по-новому на иллюзии второй республики. Ведь кроме сторонников либерального проекта (условно Гайдар-Ясин) были и другие экономисты, однако никто из них по-настоящему не был востребован новой властью, хотя у многих из них здравого смысла было больше, чем у сторонников трансформационной утопии. Для примера достаточно только упомянуть академиков Л. Абалкина и С. Шаталина, сторонников активной роли государства в экономике и поступательных реформ, хотя при желании можно вспомнить и массу других имен.
В чем же причина такой востребованности либерального проекта? Вот что пишет по этому поводу В.Согрин:
Решительный разрыв радикалов с
социалистической идеей был... не результатом глубокой мировооззренческой
эволюции, а следствием политических перипетий 1989–1990 гг. Это внезапное обращение в
«чистых либералов», усилившее их шансы в борьбе с КПСС, заключало в себе и
очевидную опасность, которая могла и должна была проявиться в будущем. Дело в
том, что массы россиян, решительно отвернувшиеся в тот период от официальной
социалистической идеологии и обнаружившие желание жить «как на Западе», отнюдь
не избавились от ментальности, исполненной уравнительных настроений и
представлений о социальной справедливости, созвучных не либерализму, а
социализму. Решительный поворот радикалов к «чистому либерализму» означал и
серьезный отрыв от социально-экономических и социально-культурных реалий
России, который рано или поздно должен был дать знать о себе[11].
Трудно не согласиться с выводами историка, однако это только одна сторона вопроса. Ведь поддержка масс – это еще далеко не все, особенно в СССР. В конце концов, реальные рычаги власти даже в условиях политики демократизации и гласности по-прежнему оставались у партийной номенклатуры. Я далек от того, чтобы умалять значение массовой поддержки новых идей, но прежде, чем мы закроем тему, нам необходимо понять, каким было отношение к «чистому либерализму» в советских элитах.
Ответ на этот вопрос можно найти в проницательном исследовании экономической истории СССР Григория Явлинского[12]. В этой книге Явлинский анализирует экономические реформы, проводившиеся советским правительством. Любопытно, что смысл всех этих реформ сводился к попыткам сделать работу отдельных предприятий более эффективной, для чего на уровень управляющего передавалось все больше и больше экономических свобод, вплоть до принятия закона «О предприятии» правительством Николая Рыжкова. Однако каждая такая попытка в условиях советской экономической системы приводила к росту теневой экономики, которая оставалась для директоров предприятий единственным способом реализации собственных интересов (в противовес государственным). В этом нет ничего удивительного: все мы помним фантастические масштабы воровства в советской экономике, и тщетные попытки с ним бороться. От констатации этого факта лишь следует перейти к признанию конфликта между интересами корпорации СССР, наиболее весомыми представителями которых можно считать высшие слои советской партноменклатуры, ВПК, а также КГБ и армию, и зарождающимися политическими (даже партийными) элитами на всех уровнях, а также управляющими каждого отдельного предприятия. Особенно ярко этот конфликт интересов можно проследить на примере путча августа 1991 года, который не был поддержан не только в обществе и прессе, но и коммунистами и хозяйственниками на местах, которые, по логике антикоммунистов, и должны были служить опорной базой заговорщиков.
Столь удручающая для ГКЧП реакция на
его программу социального реванша свидетельствует, на наш взгляд, о высокой
степени ожиданий советских правящих элит в отношении рыночных реформ, открытия
экономики вовне и децентрализации управления. Слишком далеко зашли процессы
модернизации номенклатуры и плюрализации ее интересов, слишком для многих
восстановление централизованной авторитарно-партократической пирамиды власти
означал конец их надеждам на повышение статуса, на подключение (хотя бы пока и
на подчиненных ролях) к мировым рыночным структурам, на самостоятельность в
распоряжении местными ресурсами. Более того, объявленная программа реставрации
в случае реализации означала бы ускорение процесса «абсолютного и
относительного обнищания номенклатуры», концентрируя процесс принятия решений и
распоряжения ресурсами в руках узкой группы центровой бюрократии и отсекая,
таким образом, территориальную и производственную номенклатуру от главных
источников накопления капитала[13].
Подобно тому, как Борис Ельцин стал демократом и либералом, сражаясь с КПСС, также и партхозноменклатура заняла свое место в авангарде «рыночных реформ», как только стало ясно, что ее права на приватизацию корпорации СССР (как на уровне политических и экономических субъектов, так и в масс-медиа) больше некому оспаривать. В конечном счете, именно она вместе с адаптировавшимися слоями городского населения (средним классом) стала «социальной базой» либеральной второй республики, которая способствовала легализации ее положения в форме неотчуждаемой частной собственности.
В 1991 году корпорация СССР распалась не только на многочисленные экономические субъекты, но и на территориальные осколки, что привело к краху большей части экономических структур за исключением сырьевых отраслей, спасенных в результате объединенных усилий новых президентов независимых республик, понимавших, что без «трубы» ни одному из них не удастся удержаться у власти дольше месяца.
В результате запуска процесса передела собственности вне правовых рамок вся агрессия нового класса собственников оказалась направленной внутрь. На протяжении девяностых общество занималось самопоеданием. Этот процесс принял характер лавины, сметавшей все на своем пути.
На первый взгляд, учитывая аппетит новых собственников, у нас нет оснований обвинять реальных политических и экономических субъектов в подверженности иллюзиям второй республики. Однако на самом деле у этой социальной группы были свои иллюзии. Хотя они мало похожи на трансформационную утопию, утвердившуюся в массовом сознании, у них есть одна общая черта: безответственность, надежда на «авось».
Пещерный «либерализм» нового класса собственников был вызван не столько верой в «невидимую руку» рынка, сколько, если угодно, его недальновидностью, незрелостью: утрированной эгоистичностью, верой в то, что единственной задачей является захват, и удержание собственности во что бы то ни стало, а остальное имеет третьестепенное значение. Все это вылилось в неспособность к координированному развитию, реструктуризации управленческих систем и, в конечном счете, только препятствовало адаптации экономики России к новым условиям.
Подобно тому, как сторонники радикалов расставались с иллюзиями в то время как обесценивались их сбережения, приватизировалась государственная собственность, а по уровню жизни Россия отстала от Мексики и Бразилии, поравнявшись с Перу[14], «новый класс» стал жертвой бандитизма и заложником политической нестабильности. В результате владеть собственностью оказалось куда опаснее, чем не владеть: во второй республике заказные убийства стали такой же нормой жизни, как угон автомобилей и кражи со взломом, не говоря уже о коррупции и рэкете.
Самым сильным ударом по иллюзиям «нового класса», вероятно, стало сопровождавшееся массовыми волнениями и погромами падение режима генерала Сухарто в Индонезии в 1998 году, совпавшее по времени с «рельсовой войной», развернутой бастующими шахтерами по всей стране, и общим ухудшением экономической ситуации в России. Могильная плита трансформационной утопии (и, вместе с ней, второй республики) захлопнулась 17 августа того же года. Впрочем, мы еще вернемся к современной экономической и политической ситуации в стране. Сейчас же нам следует обратиться непосредственно к центральной теме наших изысканий: средствам массовой информации.
Представления о месте прессы в обществе формировались в конце восьмидесятых – начале девяностых в рамках идеологической парадигмы трансформационной утопии. По сути они представляли собой проекцию идеологических конструкций, выработанных в ходе холодной войны, на средства массовой информации.
Дискредитация советского политэкономического проекта была воспринята как победа либеральной идеологической парадигмы. Согласно распространенным в обществе убеждениям, средства массовой информации могли быть либо частью пропагандистской машины командно-административной системы (как в СССР), либо рыночно-демократическими (как «во всем цивилизованном мире»). В последнем случае акцент делался на саморегулирующей функции рынка информации.
Такая точка зрения представлена, например, в книге Елены Андрунас «Перемены в российских масс-медиа: структурные и экономические альтернативы»[15]. Для нее СССР – тоталитарное государство, и формирование новой системы СМИ на базе постсоветских изданий и ТВ невозможно без коренного изменения отношения журналистов к своей работе. Как она справедливо отмечает, вместо обслуживания власти журналисты должны удовлетворять информационные запросы потребителей.
Похоже, что в целом журналисты не видят этой проблемы. Они путают освобождение от контроля со стороны коммунистической номенклатуры со свободой. Но в большинстве случаев все кончается сменой хозяина: того, от которого все уже устали, на нового, который кажется либеральным и понимающим[16]. Только экономически независимые структуры, частная собственность на средства информации, продажа информации ради прибыли, а не в идеологических целях и эффективное использование информации в качестве товара позволят создать настоящий рынок масс-медиа[17], – пишет она и предрекает скорое банкротство всех консервативных постсоветских изданий.
Андрунас приводит слова редактора одной из американских газет: для того, чтобы в США сложилась существующая система СМИ, понадобилось двести лет. Основная мысль книги – что со временем (при условии существования рынка и демократии, а также отсутствия государственного вмешательства) в России тоже сложится похожая система СМИ, хотя как долго придется ждать, неизвестно.
Как видно из этих цитат, предполагается, что где-то существуют средства массовой информации, основной и единственной задачей которых является исключительно удовлетворение потребностей населения в информации. Такая концепция идеалистична, потому что оставляет за скобками вопрос о том, существует ли в реальности «идеальный рынок» информации, т.е. не учитывает неизбежное влияние всех «антирыночных» факторов, равно как и тех специфических искажений, к которым приводит функционирование коммерческих информационных систем без какого-либо общественного вмешательства (например, концентрация собственности на СМИ и снижение качества информации), хотя даже самый поверхностный анализ любой из существующих информационных систем неизбежно заставляет задуматься об этом.
Для иллюстрации этого тезиса можно было бы привести бесчисленное количество критических американских исследований, включая и работы самой Андрунас до радикальной смены ее взглядов[18]. Из недавних работ можно отметить, например, любопытное эссе Роберта Макчесней «Корпоративная пресса и угроза демократии»[19]. Макчесней рассматривает влияние концентрации масс-медиа в нескольких глобальных корпорациях как негативное явление, угрожающее демократическим основам общества США. В условиях тотальной концентрации капитала и СМИ в руках нескольких информационных корпораций, взаимосвязанных между собой общими интересами и совместными предприятиями, СМИ становятся врагами активной политической культуры. Журналисты, какими бы ни были их личные взгляды, неизбежно вынуждены принимать в расчет коммерческие интересы своего органа информации, рекламодателя и крупной корпорации, которые становятся определяющими для содержания масс-медиа. Это, в свою очередь, приводит к тому, что в «публичном пространстве» дискутируются исключительно символические вопросы. Коммуникационные каналы забиты развлекательной и коммерческой информацией, в то время как СМИ работают в интересах прибыли, а не в интересах общества. Однако любые попытки разобраться, обсудить или законодательно изменить ситуацию неизбежно наталкиваются на ожесточенное сопротивление медиа-корпораций, имеющих огромное политическое влияние. Сторонники медиа-лобби аргументируют свою позицию первой поправкой к Конституции США, т.е. приравнивают свои интересы и коммерческие публикации к гражданским выступлениям, на которые, по замыслу «отцов-основателей», не должна распространяться цензура.
Разумеется, «рыночная» концепция имеет право на существование – как и любые другие. Если развивать ее до логического конца, то можно прийти ко вполне конструктивной программе действий по демонополизации информационного пространства и развитию новых рынков. Однако разница между серьезным подходом научного сообщества и расхожими иллюзиями второй республики состояла именно в том, что концепции не развивались до стадии выработки конструктивной программы, потому что реализация последней неизбежно порождала конфликты с экономическими и политическими центрами власти. Судьба команды молодых реформаторов, впервые за восемь лет «либеральных реформ» добравшихся до стадии конкретных мер по введению конкурсного распределения государственных подрядов и более-менее честных аукционов по приватизации госсобственности, наглядно демонстрирует причины таких компромиссов.
Что же касается «рыночной» модели СМИ, проблема состоит в том, что, руководствуясь только ею, исследователь рискует не только остаться в заоблачных высях глобальных обобщений, но и ошибаться в анализе и оценке того, что происходит с российскими масс-медиа в последние годы. Иначе говоря, «рыночная» модель СМИ оказывается крайне непродуктивной гипотезой для критического анализа.
Обратимся еще раз к книге Андрунас. Как и большинство журналистов девяностых, она считает врагом свободной прессы №1 государство, угроза вмешательства которого рассматривается ею как самая большая опасность для формирования цивилизованного информационного рынка. Между тем история российских масс-медиа в девяностых показывает, что реконструкция инструментально-пропагандистской модели прессы была реализована через инвестиции политизированного капитала, источником которого стали, прежде всего, частные корпорации и инвесторы.
«Рыночный» подход к исследованиям СМИ, будучи весьма распространенным, не был единственным. Противостояние либералов и консерваторов в российской политике отразилось и в сфере коммуникационных исследований. «Рыночной» теории масс-медиа в российских исследованиях противостоит никак с ней не пересекающаяся «государственническая» концепция, сформулированная, например, в работе А.А. Грабельникова «Средства массовой информации постсоветской России»[20].
В своей книге профессор Грабельников уделяет много вниманию тому, как российские масс-медиа порождают конфронтацию в обществе. Однако он выбирает такие примеры для доказательства этих тезисов, с которыми просто невозможно согласиться. Например, антивоенные выступления журналистов в ходе чеченской кампании, один из немногих примеров того, как масс-медиа руководствовались интересами общества и обеспечения самосохранения государства, становится для Грабельникова доказательством дестабилизирующей роли СМИ в обществе. Можно представить, что такие же обвинения он мог обрушить на советскую печать за выступления против войны в Афганистане.
Как и многие другие авторы, пишущие на темы масс-медиа, А.А. Грабельников сравнивает журналистов с «духовными пастырями, за которыми следует наш доверчивый русский народ», считает СМИ одним из «немногих социальных институтов, который имеет достаточно сил продолжать сеять разумное, доброе, вечное», и надеется, что журналисты осознают свою ответственность и выполнят свое предназначение. Вместе с тем он не углубляется в анализ социально-политических процессов и процессов в масс-медиа дальше описания расплывчатого процесса «трансформации» системы СМИ и журналистики в России, т.е. не пытается проанализировать, почему, собственно, журналисты порождают конфронтацию и далеки от следования высоким гуманистическим идеалам.
Впрочем, для второй республики взгляды профессора Грабельникова можно признать нехарактерными и маргинальными. Попытки реконструировать советскую школу исследований СМИ (государственнически-инструментальная модель прессы) воспринимались журналистами из «демократических» изданий и переживавшими пик популярности представителями «творческой интеллигенции» как реакционные и неуместные, и общество в целом соглашалось с такой оценкой. Поэтому в данной работе нас интересует происхождение именно «рыночной» концепции, оказавшей на историю масс-медиа последнего десятилетия значительно большее влияние.
Если состояние общественного сознания в СССР в конце восьмидесятых и в России начала девяностых, характеризующееся надеждой на безличные и неумолимые «законы истории» заодно с оправданием тотального эгоизма на личностном уровне, объясняет популярность таких убеждений, то истоки их кроются в идеалистической модальности советской идеологической парадигмы, с одной стороны, и в американских нормативных теориях прессы времен холодной войны – с другой.
Чтобы не оставаться голословным, я предлагаю читателям совершить небольшой исторический экскурс в пятидесятые-шестидесятые годы. По крайней мере с научной точки зрения очень важно понять: была ли «рыночная» модель искажением некой исходно верной теории или этот подход не имел права на существование с самого начала?
Хотелось бы надеяться, что в будущем очередная перетряска библиотечных фондов не приведет к потере огромного массива экзотических, но поучительных исследований по средствам массовой информации советского периода. Однако на случай, если это все-таки произойдет, мы процитируем ниже некоторые положения из учебного пособия «Современная советская журналистика» образца 1983 года, то есть выпущенного в момент расцвета советской системы средств массовой информации и пропаганды, в которой суммируются текущие задачи партии в руководстве прессой:
Сила советской печати – в партийном руководстве всеми направлениями ее деятельности, в постоянном и систематическом воздействии партийных комитетов на формирование, характер и содержание всех проявлений газетной политики, основных направлений ее многогранной деятельности. Традиционными методами партийного руководства прессой, методами, проверенными длительным опытом активного участия советской журналистики в хозяйственном и культурном строительстве, являются:
ü систематическое участие партийного комитета в определении тематики и основных направлений деятельности редакционных коллективов;
ü координация действий различных редакций средств массовой информации и пропаганды;
ü подготовка, воспитание, информирование журналистов;
ü развитие общественных начал в работе редакций (привлечение широкого актива, создание необходимых условий для развития творческой инициативы внештатных сотрудников редакций и пр.);
ü всемерная поддержка со стороны партийных комитетов важных, принципиальных выступлений журналистов, особенно критических выступлений[21].
Открытое использование возможностей средств массовой информации сначала – для пропаганды коммунистической идеологии, а позже – в качестве механизма управления обществом и содействия промышленному развитию, стало основой для формулирования так называемой «советской теории прессы». Вот как ее формулирует известный теоретик Денис Макуэйл:
Во-первых, рабочий класс в
социалистическом государстве наделен властью по определению и, чтобы сохранять
власть, должен контролировать средства «умственного труда». Соответственно, все
средства массовой информации должны быть подконтрольны представителям рабочего
класса, в первую очередь – Коммунистической партии. Во-вторых, социалистическое
общество является или пытается стать бесклассовым, и таким образом избежать
межклассового конфликта. Поэтому пресса не может участвовать в политических
конфликтах. Разногласия и дебаты не должны быть анахроническими, регрессивными
или опасными для основ социалистического государственного строя. В-третьих,
пресса должна играть позитивную роль в формировании и преобразовании общества в
коммунистическое, что предполагает существование важных функций прессы в
области социализации, неформального социального контроля и мобилизации (масс
– И.З.) для достижения запланированных экономических и политических
целей[22].
В соответствии с этой теорией, истоки которой идеологи КПСС видели в творчестве Владимира Ульянова (Ленина), печать должна была выполнять функции агитатора, пропагандиста и организатора. Пресса выступала орудием правящей партии при решении текущих и стратегических задач. Та же роль отводилась кинематографу, книгоиздательству, позже – радио и телевидению. В реальности, разумеется, для успешного функционирования системы средств массовой информации приходилось идти на определенные компромиссы с интересами потребителей – в основном за счет увеличения доли развлекательных материалов в содержании СМИ. Были и попытки самостоятельных выступлений журналистов и изданий, но это уже отдельная история.
В целом же в советской системе прессы за счет постоянного партийного контроля была достигнута беспрецедентная для истории прессы управляемость и охват населения страны. Кроме того, частью системы была также группа СМИ, ориентированная на международную аудиторию, задачей которой было продвижение государственных интересов СССР и коммунистическая пропаганда. Правда, если поначалу идейные соображения и играли существенную роль, в последние годы существования СССР международная пропаганда сводилась к традиционному для современных государств набору: формированию позитивного имиджа страны в глобальном информационном пространстве, обеспечению влияния государства в международном сообществе, а также участию в конкретных пропагандистских и контрпропагандистских мероприятиях в сфере массовой информации под управлением партии, КГБ, разведки и контрразведки.
В СССР «советская» теория прессы по понятным причинам была непререкаемой догмой. Но для западных исследований истоки традиционного понимания «советской модели» прессы (представленного выше Дэнисом Макуэйлом) восходят к книге Сиберта, Шрамма и Питерсона «Четыре теории прессы», которая была опубликована в США в 1956 году, а недавно переведена и издана на русском языке[23]. Хотя, как остроумно заметил американский исследователь Герберт Альтшулл[24], в данном случае речь идет об одной теории, выделявшей четыре разных системы («теории») масс-медиа: авторитарную, либертарианскую (свобода прессы – «западная модель»), теорию социальной ответственности (свобода + ответственность = современная «западная модель») и советскую модель.
Автором главы о советской модели прессы в этой книге был Уилбур Шрамм. Несмотря на то, что этот труд на время холодной войны стал классическим и до сих пор во многом сохраняет свое влияние, ученые давно оспаривали выводы Шрамма и не соглашались с приведенной в книге классификацией моделей систем СМИ.
Колин Спаркс, например, видит родство концепции Шрамма и классической теории Макса Вебера (о роли протестантской этики в формировании капиталистического общества) в том, что структура общества и, следовательно, модель прессы так или иначе происходит от доминирующих в обществе идей и убеждений[25]. Как отмечает Спаркс, несмотря на ту пользу, которую внесла в исследования вышеприведенная классификация и определение Шрамма, у такого подхода есть свои слабые места. Например, если в обществе существуют конфликтующие системы убеждений, то тогда реконструировать реальное положение дел по системам мировоззрений будет довольно сложно. Иначе говоря, «такой подход ведет к концентрации на том, что люди говорят о себе и своих убеждениях, вместо реалий их жизни и поступков»[26].
Подходу Шрамма Спаркс противопоставляет сравнительно малоизвестную классификацию выдающегося британского ученого Раймонда Уильямса. Согласно этой версии «четырех теорий прессы», система СМИ может быть авторитарной, патерналистской, коммерческой и демократической[27].
Авторитарной является такая система СМИ, в которой «основной задачей коммуникации является передача инструкций, идей и подходов правящей группы»[28]. Патерналистская система – это авторитарная модель, в которой, однако, у правящей группы сохраняется ответственность перед обществом, т.е. «ценности и цели, выходящие за рамки удержания власти»[29]. По Уильямсу, советская модель прессы была либо авторитарной, либо патерналистской, т.е. предполагающей наличие меньшинства, управляющего обществом. Отнесение ее к тому или другому типу зависит от того, как оценивается эта система наблюдателем – сам он считал советскую систему патерналистской[30].
Третья система СМИ, по Уильямсу, – коммерческая. Хотя коммерческая система отличается от авторитарной или патерналистской большей степенью внутренней свободы, «у нее есть свои ограничения, проистекающие из трудностей получения прибыли от некоторых форм коммуникации»[31]: «Можно говорить все, что угодно, при условии, что вы можете позволить себе говорить, и говорить с прибылью»[32].
Формально именно этот тип моделей СМИ можно было бы считать прадедушкой «рыночной» модели СМИ, если бы не два «но». Во-первых, это именно один вариант из многих, а не единственно возможный. Во-вторых, он нигде не существует в чистом виде, даже в США, где масс-медиа в большинстве своем относятся к этой категории, тогда как в Великобритании имеет место смесь коммерческой модели (печатные СМИ) и патерналистской (телевидение)[33].
Уильямс также представлял себе четвертую возможную модель СМИ – демократическую, однако ему не удалось найти реального примера такой модели СМИ, поэтому для него она стала скорее системой принципов, которыми следует руководствоваться, чем конкретными предложениями на основе накопленного опыта[34].
Подводя черту под сказанным выше, следует отметить, что коренное отличие двух классификаций состоит в том, что первая («Четыре теории прессы») имеет дело с нормативными теориями СМИ, то есть с представлениями о том, какой пресса должна быть, тогда как вторая (Уильямс) стремится рассматривать реально существующие модели СМИ. Поэтому классификация Уильямса оказывается удобнее и проще, чем даже усовершенствованный вариант «четырех теорий прессы» – шесть моделей, которые предлагает Дэнис Макуэйл в своем классическом труде «Теория массовых коммуникаций»[35]. К нормативным теориям прессы Сиберта, Шрамма и Питерсена Макуэйл прибавляет еще две – модель развивающихся стран и модель демократического участия. По классификации Уильямса модель СМИ развивающихся стран, предполагающая активное участие прессы в деле государственного строительства, рассматривается как один из вариантов патерналистской модели (что только подчеркивает ее органическое родство с «советской теорией»), тогда как ранее отсутствовавшая у Сиберта, Шрамма и Питерсена модель демократического участия совпадает с идеальной демократической моделью, аналогов которой ему так и не удалось найти.
Иначе говоря, классификация Уильямса (как, вероятно, и любая другая, основанная на анализе реально существующих систем массовой информации) позволяет с наименьшими потерями преодолеть те пропагандистские конструкции, которыми различные социальные системы оправдывают существующие взаимоотношения прессы и власти – как авторитарные и патерналистские, так и либеральные.
Правильность наших выводов можно проверить на страноведческих исследованиях.
Самым подробным и интересным из известных мне таких исследований масс-медиа остается выпущенная в 1995 году книга «Средства массовой информации в Федеративной Республике Германии» немецкого профсоюзного деятеля Херманна Майна[36]. В результате скрупулезного, детального и в то же время лаконичного анализа системы СМИ автору удалось показать мириады реальных конфликтов и противоречий, характеризующих деятельность современной системы массовых коммуникаций. Исследование выполнено с позиции критики, которая, тем не менее, не перерастает ни в идеологическое неприятие, ни в тенденциозность.
Анализируя факты и исследования, автор приходит к выводу, что немецкая печать в целом более коррумпирована и осторожна, чем американская. Власть владельцев СМИ и рекламодателей несопоставима с возможностями журналистов при определении политической позиции издания. В то же время немецкая пресса более подвержена влиянию со стороны политических партий.
Однако в последние десятилетия доверие к политикам неумолимо падает – оно снизилось с 60% до 28% в период с 1977 по 1992 год. По мнению Матиаса Кепплингера, которого цитирует Херманн Майн, причиной недовольства партиями и политиками является «способ изображения политики в средствах массовой информации»:
До середины 60-х годов большинство
журналистов выступали в качестве нейтральных посредников. С тех пор все большая
их часть стала видеть свою задачу в том, чтобы энергично критиковать, и они не
только энергично критикуют сами, но и предоставляют такую возможность другим.
Такое развитие событий связано с изменением самого понятия «критика». Раньше
«критическим» считалось сообщение, которое журналист публиковал после того, как
он убедился, что оно соответствует действительности. Сегодня же достаточно
сообщить о неблагоприятном положении вещей или даже просто представить его
неблагоприятным – и журналист уже является критиком. Учитывая, что журналисты
все чаще пишут о негативных событиях, и все реже – о позитивных, то –
сознательно или несознательно – они создают впечатление, что уже имеющиеся
проблемы скорее растут, чем уменьшаются[37].
Вышедшая в 1998 году книга Е.Л. Вартановой «Северная модель в конце столетия. Печать, ТВ и радио стран Северной Европы между государственным и рыночным регулированием» представляет собой детализированное исследование, задачей которого было описание и выявление особенностей систем СМИ стран Северной Европы.
В этом регионе, возможно, из-за отсутствия сильного расслоения общества, сохраняется высокая плотность газетного рынка, т.е. его способность служить средством социальной интеграции. К примеру, к середине девяностых в Швеции рекламный бюджет газет втрое превышал телевизионный. Государство субсидирует значительную часть прессы (по словам Вартановой, если бы в Финляндии отменили субсидии, страна недосчиталась бы половины изданий), хотя субсидии составляют всего 2–3% от оборота газетного рынка.
Политика субсидирования печати существует во всех странах региона, однако в каждой из них она реализуется по-разному. В Швеции, например, субсидируются «вторые» газеты на региональных рынках (это связано с диспропорцией рекламных бюджетов между лидерами рынка и их ближайшими конкурентами).
Свобода коммуникации в условиях демократии, в особенности представительской демократии, предполагает обсуждение противоречивых вопросов с различных точек зрения, что призвано сохранить и расширить базис политического участия граждан. Роль прессы, главным образом ежедневной, по мнению финской комиссии по СМИ, остается центральной, – пишет Вартанова[38].
Однако в Финляндии, в отличие от Швеции, помощь распределяется в основном партийным газетам, пропорционально количеству мест, полученных политическими партиями в парламенте. Впрочем, все финские газеты получают правительственные дотации на транспортные расходы и распространение, а неблагополучные газеты освобождаются от налога с оборота и получают займы на модернизацию.
В Норвегии, согласно данному исследованию, дотируются все «вторые» газеты и все издания с наименьшими тиражами. В Дании другой подход. Опасаясь формирования идеологической зависимости печати от государства, помощь предоставляется в основном в виде налоговых льгот и государственных гарантий по кредитам печатным изданиям. В Исландии издания могут рассчитывать в основном на партийные дотации.
Однако сегодня все северные медиа-системы, по словам Вартановой, находятся в стадии трансформации. Технологический скачок привел к повышению роли телевидения. Практически повсеместно СМИ начинают рассматриваться не как культурный, а как экономический институт, что приводит к сокращению помощи изданиям – хотя ни в одной из скандинавских стран о полной отмене помощи прессе не идет речи.
Важность этого и других[39] страноведческих исследований состоит в том, что они наглядно показывают: единой рыночной модели СМИ не существует. Пример скандинавских стран показывает, что законы рынка – не более, чем условия, в которых каждое общество активно способствует формированию той системы средств массовой информации, которую считает наилучшей, используя для этого самые разные приемы и достигая тех или иных результатов. Больше того, системы средств массовой информации во всем мире проходят через сходные процессы трансформации. Само это понятие «рыночной» или «западной модели» упрощенно и схематично, потому что существуют американская, английская, французская, немецкая, шведская, финская, бразильская, мексиканская, японская, южно-корейская, зимбабвийская и прочие модели, которые не являются фиксированными и идеальными, но меняются с каждым годом. И изменения эти, как показывают исследования, оказываются весьма значительными – концепция «галактики Маклюэна» тому хороший пример.
Подробнее на роли масс-медиа в политике мы остановимся в третьей главе, где речь пойдет о роли масс-медиа в политической жизни второй республики. Здесь же нам следует коснуться важнейшей иллюзии, одной из тех, что оказали серьезное влияние на историю масс-медиа, равно как и политическую историю России в девяностые годы – концепции «четвертой власти».
Как и многие другие идеи и убеждения, концепция «четвертой власти» не является исключительно российским достоянием. Она отражает самосознание журналистов во многих странах, и именно поэтому в общественном сознании она оказалась связана с прочей либеральной мифологией.
Книга Герберта Альтшулла «Агенты влияния: роль СМИ в жизни общества»[40] («Agents of Power: the role of the news media in human affairs») показалась мне одной из наиболее интересных работ, предпринимающих попытку осмыслить реальные механизмы деятельности масс-медиа – в ней автор с предельной ясностью ставит важнейшие вопросы о СМИ и формулирует ответы на них с неожиданной откровенностью, переступая через многие окостенелые убеждения, укрепившиеся настолько, насколько это обычно происходит с благонамеренным лицемерием и удачными оправданиями.
В основе книги – отказ от традиционного медиа-центричного взгляда на историю прессы, мифа о «четвертой власти» и прочего «журналистского фольклора» (представлений о прессе как о «независимом наблюдателе», «сторожевом псе на службе общества», «оппоненте правительства» и «ответственном за составление повестки дня») – этих мифологем о роли СМИ, которые позволяют различным силам в обществе использовать средства массовой информации в своих интересах. Безусловно, журналисты могут защищать интересы общества, раскрывать преступления, защищать невиновных, поднимать важные темы и так далее, однако в целом для масс-медиа такое поведение при всем желании трудно назвать общепринятым.
Хотя Альтшулл не отрицает пользы профессионального фольклора для журналистов, которым эрзац-убеждения дают ощущение непосредственного участия в жизни общества, сам он определяет роль СМИ иначе. На протяжении всей своей недолгой истории, пишет Альтшулл, средства массовой информации были не более чем слепыми летописцами чужих деяний. Если когда-либо прессе и выпадало играть активную роль, то только потому, что она становилась агентом тех или иных общественных сил или политических движений.
Согласно его определению, подлинная задача СМИ, в осознании которой кроется потенциал самостоятельной роли прессы и журналистов, – описывать картину реальности, благодаря которой у людей появляется возможность принимать сознательные решения. И чем лучше пресса справляется с этой ролью, тем больше ее собственное влияние.
В заключение книги Альтшулл формулирует «Семь законов журналистики», из которых мы приведем здесь только три:
1. Во всех системах СМИ пресса
является агентом тех, кто обладает политической и экономической властью.
Газеты, журналы и телерадиовещание не являются независимыми, хотя потенциально
способны выступать в качестве самостоятельной силы. 2. Содержание средств
массовой информации всегда отражает политику тех, кто финансирует прессу.
<...> 7. На практике деятельность СМИ всегда отличается от теории[41].
Следует ли добавлять, что последний «закон» Альтшулла применим в первую очередь к «советской» и «рыночной» моделям?
По мнению Колина Спаркса, степень свободы в той или иной системе СМИ определяется тем, как распределена власть в обществе[42]. Особенностью советской системы являлось единство политической и экономической власти в обществе. Безусловно, это различие существенное. Но, с другой стороны, кому бы ни принадлежала власть (будь она политической, экономической или патриархальной) в России или в Америке, СМИ всегда будут выражать ее интересы. Ясно, что коммерческие средства массовой информации в принципе более плюралистичны, чем советская система пропаганды, хотя бы потому, что в капиталистическом обществе количество центров власти возрастает, хотя найдется немало примеров из стран третьего мира, где «рыночная» модель СМИ прекрасно уживается с диктатурой.
Подобно тому, как есть разница между различными системами СМИ, отдельные органы информации могут быть более или менее плюралистичными по сравнению с другими. И тем не менее средства массовой информации склонны к манипуляциям изначально, по своей природе.
Правда, сделав такое масштабное обобщение, необходимо дать пояснения по поводу авторской позиции – в противном случае она покажется необоснованной. Есть огромная разница между теорией коммуникаций в социологии и традицией исследований средств массовой информации и журналистики. В первом случае предметом изучения является вся совокупность общественной коммуникации, тогда как во втором из всего многообразия социальной, групповой и межличностной коммуникации исследуется только циркуляция информации по каналам, имеющим массовую аудиторию, которая собирается и передается с помощью журналистов.
Не вызывает сомнения, что проблема научных подходов, оставшаяся практически за рамками этого исследования, требует особого внимания. Расширение круга проблем, в частности за счет анализа моделей коммуникации, немассовых каналов информации, как традиционных, так и новых ее носителей (начиная с книг и заканчивая CD-ROM), крайне важно в условиях фрагментации аудитории. Это позволит в перспективе получить значительно более подробную картину социальных коммуникаций и, вероятно, прийти к новым (возможно, в корне иным) выводам и подходам – тем более, что многое в этой области уже сделано[43].
За рубежом благодаря усилиям теоретиков уже сформировался массив теории массовых коммуникаций, тогда как в России коммуникационные исследования больше тяготеют к традиции теории журналистики и массовой информации. Это неудивительно: ведь российские масс-медиа в большинстве своем по-прежнему функционируют в рамках той же «концепции», распространяя информацию для масс по вертикальной модели (сверху вниз), фактически не оставляя исследователям пространства для выбора. Следует признать, что в этом отношении и я представляю вашему вниманию отчасти консервативное исследование, полагая, однако, что с помощью критического анализа возможно – вернее, просто необходимо – выйти на новый уровень осмысления происходящего.
Но прежде чем завершить теоретический блок нашего исследования и перейти непосредственно к истории российских СМИ, имеет смысл обратиться к концепциям, вызванным к жизни изменением роли средств массовой информации в обществе, – «общество спектакля» Ги Дебора, «публичное пространство» Юргена Хабермаса, а также теориям информационного общества и «общества знания» Пьера Леви. Всех их объединяет то, что они весьма полезны для анализа роли масс-медиа в обществе и при этом сравнительно мало известны у нас в стране.
«Общество
спектакля» и «публичная сфера»
Обе эти концепции в своем роде классические, носят одновременно критический и фундаментальный характер. Обе являются реакцией на новую роль средств массовой информации как средства социализации и всепоглощающей среды социальной коммуникации, которая выпала на долю СМИ во второй половине двадцатого века.
И та и другая появились задолго до крушения СССР и в свое время могли быть применены по обе стороны «железного занавеса». Разница в том, что одна, описывая картину реальности как спектакля, предлагает как выход полное его отрицание, тогда как другая посвящена анализу позитивной концепции развития публичного пространства.
Книга лидера ситуационистского интернационала Ги Дебора «Общество спектакля»[44] волей судьбы оказала уже некоторое влияние на историю Европы, став источником вдохновения для бунтарей парижской весны 1968 года. Вероятно, для французского дискурса Дебор значил не меньше, чем Маклюэн – для англо-американского.
Общество спектакля – это общество фальсифицированной общественной (социальной, политической, экономической, культурной) и личной жизни. Собственно, одним из признаков такой фальсификации является уже само разделение жизни на «общественную» и «индивидуальную».
Средства массовой информации, которые выступают наиболее очевидным и ярким проявлением спектакля, на самом деле являются не нейтральным полем, а инструментом, жизненно необходимым для продолжения спектакля. Коммуникация больше не происходит напрямую между людьми, но только через средства массовой информации, посредством образов, которые являются одновременно и языком и целью коммуникации.
Спектакль – это мировоззрение общества, превращающееся в самостоятельную псевдореальность. Спектакль не разгоняет тучи религии, а лишь привязывает их к Земле – к миру товаров и образов жизни. В спектакле роль «звезд» заключается в воплощении псевдоиндивидуальности, псевдожизни, идентификация с которой должна компенсировать реальную отчужденность и специализацию. В нашем мире, считает Дебор, бытие давно уже превратилось в обладание, а сегодня обладание трансформируется в представление. «Спектакль – это кошмар плененного современного общества, которое не выражает никаких желаний, кроме желания спать».
По Дебору, спектакль представляет собой самосознание иерархического общества на воссозданном языке мифа, в котором все остальные формы представления больше не используются. В этом смысле самое современное становится также и самым архаичным.
В основе концепции Дебора лежит марксистский классовый подход, а несущую роль играет понятие «пролетариата», класса с отчужденным трудом. Изобилия товаров оказывается уже недостаточно для того, чтобы подавлять пролетариат – и капитализм реагирует на это построением общества нового типа, общества спектакля. В нем реальности больше не существует – она надежно укрыта под многослойным действом, призванным соблазнять и отуплять рабочий класс, делать его пассивным и безвольным, канализируя его энергию на обслуживание существующего миропорядка – мира товаров.
Проблема в том, что пролетариат не может изменить существующее буржуазное общество путем революции. А советская, китайская и прочие попытки подобных преобразований потерпели крах просто потому, что вслед за революцией происходило отчуждение власти от пролетариата и укрепление бюрократического государства. Дебор отрицает попытки любого реформизма и улучшения существующего положения вещей как несущественные и не способные повлиять на конфликт, изначально заложенный в буржуазном обществе – отчуждение труда. Главная революция пролетариата, по Дебору, это революция сознания.
Самым уязвимым местом в концепции Дебора является понятие пролетариата. Сегодня пролетариата как единого класса больше не существует. Современное общество объединено не по классовому признаку, хотя это, разумеется, не означает отрицания понятия классов, скорее очерчивает новые границы его применения. Надежды Дебора, что «советы рабочих» способны пробить стену изоляции спектакля и вернуть пролетариату отчужденный труд, отчужденную жизнь, отчужденную реальность, в конце девяностых мало кому покажутся обоснованными.
Любопытно соотнести концепцию Дебора с критикой коммуникационной утопии французского исследователя Филиппа Бретона[45]. Для Бретона триумф коммуникационной утопии в качестве основной общественной идеологии является свидетельством укрепления индивидуализма и изоляции в обществе и обещанием его полной атомизации в перспективе.
Концепция коммуникационной утопии является спорной, если не сказать провокационной. Дело осложняется еще и тем, что Бретон утверждает, будто коммуникационная утопия доминирует в общественной жизни сегодня, а потому считает нужным отнестись к ней максимально критически. Однако если учесть, что аналогичная критика высказывалась уже в конце шестидесятых Ги Дебором, то становится понятным, почему при чтении антиутопических пассажей Бретона создается ощущение, что он все перепутал.
Ведь если еще до формирования коммуникационной утопии отчуждение и дезинтеграция общества рассматривались как последствия политики капитала, то, быть может, коммуникационная утопия является не столько причиной этих негативных эффектов, сколько реакцией на них – стремлением общества к самоорганизации и коммуникации, в то время как обычные формы общения и традиционные СМИ уже более не способны удовлетворить потребность людей в общении, то есть в объединении. А может быть, отчасти именно стремление к общению и социальной интеграции сделало Интернет ведущей и наиболее перспективной коммуникационной системой – вопреки надеждам и крупным инвестициям коммуникационных компаний в интерактивное ТВ, предполагавших, что потребитель нуждается в большем выборе обычного содержания. Иначе говоря, фрагментация общества сочетается с возрастающим стремлением индивидуумов к коммуникации.
И Ги Дебор со своим «обществом спектакля», и Юрген Хабермас[46] с «публичной сферой» анализируют современное общество, предлагая определенные рецепты изменения ситуации. Но, вместо «революции сознания» и «советов рабочих» Дебора, немецкий философ Юрген Хабермас предлагает модернизацию демократии.
Анархистский проект общества,
который сводился к горизонтальной сети ассоциаций, и прежде был утопическим, а
уж сегодня он терпит крах в силу потребности современных обществ в управлении и
организации. Но анархистское недоверие может быть повернуто в методическую
плоскость и послужить критическим целям в двух смыслах: во-первых, в борьбе
против слепоты нормативной теории демократии, которая не обращает внимания на
системные компоненты социума и потому не замечает бюрократического отчуждения
базиса, а во-вторых, против фетишизирующего отчуждения той системной теории,
которая вообще ликвидирует все нормативное...
...Классические теории демократии исходят из того, что общество благодаря суверенному законодателю воздействует само на себя. Народ программирует законы, законы, в свою очередь, программируют их же (законов) разработку и применение. И благодаря этому члены общества (через коллективно-обязующие решения органов управления и юстиции) получают результаты и регулятивные правила, которые они же, в своей роли граждан государства, и запрограммировали.
Однако такие теории демократии кажутся справедливыми лишь благодаря тому, что
... все общество воспринимается как
одна большая ассоциация, определяющая себя саму через посредничество права и
политической власти. Социологическое же просвещение вразумило нас относительно
фактической циркуляции власти; мы знаем также, что форма ассоциации обладает
недостаточной степенью сложности, чтобы дать возможность структурировать связи
общественной жизни в целом.
Но анализ показывает:
... в опосредующем звене, благодаря
которому должно протекать программированное законами саморегулирование, заложен
смысл, противоположный идее самопрограммируемой циркуляции власти[47]...
Мы можем различить власть, рождающуюся в процессе коммуникации, и административно
применяемую власть. В деятельности политической общественности встречаются
и перекрещиваются два противоположных процесса: с одной стороны,
коммуникативное формирование легитимной власти, которая рождается в свободном
от всякой репрессии процессе коммуникаций <...>, а с другой – такое
обеспечение легитимности через политическую систему, с помощью которой
административная власть пытается управлять политическими коммуникациями[48].
Эффективность демократии зависит от того, насколько представители общества в органах законодательной власти способны воспринимать реальную жизнь общества, протекающую в сфере коммуникации. Подлинная коммуникационная утопия не имеет ничего общего с тем, как ее представляет Бретон, потому что для нее средства массовой коммуникации всегда были средством, но никогда – самоцелью. Теория Хабермаса не является учением, заряженным пророческой энергией, как у Дебора, – скорее, это попытки внести немного порядка в хаос, т.е. сделать так, чтобы люди причиняли друг другу меньше вреда.
Демократическое правовое государство
становится проектом, а одновременно результатом и ускоряющим катализатором
рационализации жизненного мира, выходящим далеко за пределы политической сферы.
Единственное содержание проекта – постепенная институционализация способов
разумного коллективного формирования воли, которая не могла бы нанести никакого
ущерба конкретным целям участников процесса. Каждый шаг на этом пути оказывает
обратное воздействие на политическую культуру и жизненные формы, а без них, в
свою очередь, не может произойти спонтанное встречное движение форм
коммуникации, соответствующих практическому разуму[49].
Применительно к российской политической жизни последнего десятилетия это могло бы привести к признанию возможности либерального проекта – но только как «рамочного», содержанием которого должна была стать конкретная конструктивная и рациональная программа, выработанная в ходе общественного диалога, социальной коммуникации, в том числе массовой, катализатором которой и должны были бы стать российские средства массовой информации – но не стали.
Информационная революция уже стала катализатором появления новой теории информационного общества, которая, по забавному совпадению, сопровождала торжество либерализма и глобализации на Западе в восьмидесятые и девяностые годы – в те годы, когда российские интеллектуалы мечтали о рынке и демократии. Обещавшее когда-то так много, сегодня в трудах некоторых исследователей информационное общество предстает уже в качестве обломков западного варианта трансформационной утопии (та же надежда на безличные силы, тот же вульгарный оптимизм), придуманной технократами, завороженными возможностями новых технологий или ангажированными крупными электронными корпорациями.
Раздел «Теории медиа и теории общества» в «Теории массовых коммуникаций», в котором проводится сравнительный анализ разнообразных критических концепций, Макуэйл заканчивает довольно неожиданно.
Все описанные здесь теории имеют
свои слабые стороны, они принадлежат времени своего возникновения и, можно
сказать, уже устарели. Массовые коммуникации развиваются таким образом, что
довольно трудно сохранять какую-либо единую критическую позицию по отношению к
ним. Общество тоже меняется. И сегодня уже нельзя игнорировать то, о чем
социальные исследователи говорят уже десятилетиями, а именно, что мы входим в
«информационное общество»[50].
Впрочем, через одиннадцать лет после издания данной книги это не помешает Макуэйлу заявить:
Этот термин находится в обращении
уже лет тридцать или около того, но по-прежнему нет ясности с тем, что же он
все-таки означает. Для экономистов – экономику, в которой большая часть работы
состоит в обработке и использовании информации вместо ручного труда. Для
социологов он, наверное, значит общество, в котором мы зависим от информации и
от множества разнообразных экспертных заключений практически по любому вопросу
и в котором процесс разделения труда достигает своего высшего развития. Мы
привязаны к другим этой зависимостью в большей степени, чем чувством,
уважением, верностью или родственными связями. Вопрос, который я задаю, состоит
в том, есть ли в этой концепции нечто большее, какое-то качественное изменение,
которое трансформирует старые формы общества в новые с переменами того же
масштаба, которые испытали аграрные общества при переходе в индустриальные?
Возможно, кому-то такая постановка вопроса покажется странной. Но если в России концепция информационного общества еще не прижилась, то на Западе она уже стала важным фактором политической жизни, оправданием для широких инвестиционных программ и изменения законодательства в области регулирования коммуникаций.
Время ажиотажа вокруг этой концепции если еще не совсем прошло, то проходит, уступая место более глубокому анализу. В коммуникационных исследованиях сегодня Дэниэла Белла цитируют так же осторожно, как политологи – Фукуяму, тогда как об Алвине Тоффлере и прочих футурологах стараются поскорее забыть. Для тех, кто разочарован в прогрессе или не принимает концепцию технократического прогресса, утопия информационного общества становится еще одним этапом борьбы за покорение мира, в ходе которой человечество само же себя и порабощает. Из последних работ можно отметить исследование Фрэнка Уэбстера «Theories of the Information Society» (Теории информационного общества)[51], вышедшее в 1995 году, в котором теории информационного (постиндустриального) общества подвергаются фундаментальному критическому анализу. Его результаты можно свести к отказу от идеологизированного анализа в пользу теорий, видящих в общественной трансформации не революцию, а дальнейшее развитие процессов специализации, подчиняющихся логике экономического развития.
Как бы то ни было, можно согласиться с Дэнисом Макуэйлом: «нет сомнений, что происходят фундаментальные перемены – стремительные и ведущие к непредсказуемым последствиям»[52].
Французский философ Пьер Леви, вероятно, ближе к футурологам уже хотя бы потому, что последние десять лет занимается исследованием новых возможностей, которые приносят с собой новые технологии. От футурологов-утопистов его отличает понимание того, что технологии не обязательно являются благом и их возможности не будут реализованы автоматически – напротив, для того, чтобы использовать в полной мере их потенциал, прежде всего его нужно увидеть и осознать. Пока же эта теоретическая модель – скорее социальный проект, чем видение или мечта.
В своей книге «Коллективный разум: к антропологии киберпространства»[53] он выделяет четыре антропологических пространства – Землю, Территорию, Рынок и пространство Знания (которое в общих чертах соответствует концепции информационного общества).
В пространстве Знания производственные фонды, капиталовложения, стабильное положение на рынке – все обесценивается по сравнению с эффективно функционирующим интеллектуальным коллективом. Предприятие, где удается сформировать такой коллектив, может легко затмить корпорации, опирающиеся на традиционные ценности. В этом, кстати, одна из особенностей концепции информационного общества по Леви: он рассматривает субъектов нового общества не как экономических агентов, организации и корпорации, но как открытые интеллектуальные системы, основная задача которых состоит в том, чтобы оперировать в пространстве идей и информации.
В результате происходит не только смена основного экономического продукта, но также и смена классической и неоклассической экономики на принципиально новый механизм общественной самоорганизации, новую экономику, в которой принципиально отличаются не только продукт, но и законы. Появляются и новые проблемы.
Технологии автоматизации производства, которые сделали возможным такое развитие ситуации, в качестве побочного эффекта приносят массовую безработицу. Сейчас весьма распространенной является точка зрения, согласно которой расширяющаяся сфера услуг и информационная индустрия открывают новые рабочие места. Но обработка информации и сектор услуг (по крайней мере, частично) поддаются автоматизации еще легче, чем промышленное производство. И те рабочие места, которые возникают сегодня в информационной индустрии, по Леви, не больше, чем отсрочка.
Что же остается экономике после автоматизации информационной промышленности, задается вопросом Леви, кроме как производить экспансию в новом секторе, где никакая автоматизация невозможна: в секторе создания индивидуальности (прежде всего это касается образования) и социальных связей, потому что потребность в социальной интеграции в атомизированном капиталистическом обществе крайне велика. Рынок полностью разрушил идентичность общества, и кризисы расизма, национализма и этнической мафии отчасти свидетельствуют о неспособности общества и существующих институтов и инструментов (включая масс-медиа) преодолеть это состояние неопределенности, распыленности.
Важно понимать, что в секторе формирования индивидуальности и построения социальных связей, который станет доминирующим в экономике XXI века, конкуренция будет мало походить на ту, что имеет место в традиционной, классической экономике. По Леви, конкуренция в новой экономике становится этической: это не борьба за обладание чем-либо, но стремление принести максимальную пользу обществу.
«Я один практически ничего не знаю, все вместе мы знаем кое-что, но вне человечества знания не существует, – пишет Леви, – если вы считаете, что кто-то говорит глупость, ищите контекст, в котором то, что он говорит, – золото»[54]. В этом поиске и состоит задача индустрии социальных связей. Поэтому новая экономика приносит и новую шкалу ценностей. Если для рыночной экономики существование безработицы естественно, то для экономики Знания это растранжиривание бесценных ресурсов, непомерная роскошь. Новая экономика должна дать возможность интеграции в общество вне зависимости от формальной занятости, подобно тому, как сегодня участвуют в жизни общества представители свободных профессий, художники и исследователи.
В пространстве знания – там, где
растворяются барьеры и границы, – обитают коллективные разумы, коллективное
воображение, в состоянии перманентной динамической реконфигурации. Коллективные
разумы создают новые языки-мутанты, конструируют виртуальные вселенные, киберпространство,
в котором они ищут небывалые формы коммуникации[55].
Киберпространство – вот то место, в котором может быть реализована утопия коллективного разума, проект нового миропорядка, новая цивилизация. Важнейшим искусством XXI века Леви считает архитектуру киберпространства, а важнейшей сферой экономики – обеспечение его функционирования с должным охватом.
В свое время Френсис Бэкон, исследуя особенности человеческого мышления, выделял особо часто встречающиеся искажения, мешающие адекватному восприятию реальности («призраки театра», «призраки пещеры» и т.д.). Пожалуй, сегодня к ним следовало бы добавить «призраки технологий» – характерную особенность человеческого мышления, в соответствии с которой люди склонны переоценивать краткосрочное и недооценивать долгосрочное влияние новых технологий.
В отличие от большинства проповедников информационной революции, Леви не делает такой ошибки. Постараемся избежать ее и мы, когда дело дойдет до анализа влияния новой коммуникационной среды на формирование российской системы СМИ. На первый взгляд, интернет действительно представляет собой материализацию «публичной сферы» Юргена Хабермаса, однако в действительности его развитие демонстрирует иные тенденции, в которых нам предстоит разобраться ниже.
[1] Lauristen M. Contexts of
Transition//Return to the Western World: Cultural and Political Perspectives on
the Estonian Post-Communist Transition. Tartu, Tartu University Press. 1997. Р.33.
[2] Sparks C., Reading A. Communism, Capitalism and the Mass Media. London- Thousand Oaks-New Delhi, SAGE Publications. 1998. P.102.
[3] Castells M. The Information Age:
Economy, Society and Culture: The Rise of the Network Society (1996), The Power
of Identity (1997), End of Millennium (1998), Malden (Massachusets, USA),
Oxford (UK), Blackwell Publishers.
[4] Под этим понятием Кастеллс подразумевает новые центры глобальной экономики – глобальные мегаполисы, в которых формируется густой коктейль исследовательской деятельности, корпоративных штаб-квартир и культурной жизни.
[5] Важнейшим исследованием Маршалла Маклюэна можно считать книгу «Understanding media: the extensions of man». Эта книга долго раздражала академическое сообщество вольностью стиля, его перевода на русский язык нет и по сей день, однако сейчас уже можно сказать, что оно канонизировано. Новаторство Маклюэна состояло в исследовании влияния средств труда и коммуникации на человека и социум. По сути дела канадский ученый предложил модель эволюционной теории, изюминкой которой стал анализ влияния не только средств производства, но и способов коммуникации на социальный строй общества - начиная с печатного текста, и заканчивая телевидением. Основной тезис этой книги – the medium is the message – можно перевести как «средство и есть сообщение». Термин «глобальная деревня», примененный Маклюэном к новой социальной реальности, формирующейся под влиянием телевидения, сделал его пророком. Его теории в несколько упрощенном виде легли в основание технократической утопии информационного общества.
[6]
Великолепный критический обзор современных концепций информационного общества и
глобальных процессов трансформации приводится у Фрэнка Уэбстера. См. Webster Frank. Theories of the
Information Society. Routledge, London and New York. 1998.
[7] Недавно появилось сильное и подробное исследование советской истории и обоснование концепции «консервативной модернизации». См. В. Вишневский. Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР. ОГИ. М. 1998.
[8] Подробности становления советской системы, включая пропаганду, реформу высшей школы и образовательной системы см., Алла Черных. Становление России советской: 20-е годы в зеркале социологии. Изд-во «Памятники исторической мысли». М. 1998.
[9] Castells M. End of Millennium, Malden (Massachusets, USA). Oxford (UK), Blackwell Publishers. 1998. СССР посвящена целиком первая часть этой книги.
[10] Согрин В. Политическая история современной России 1985–1994: от Горбачева до Ельцина. М, Прогресс-Академия. 1994. стр. 23.
[11] Согрин В. указ. соч. С. 68–69.
[12] Явлинский Г.Я. Экономика России: наследство и возможности. М- Харьков, ЭПИцентр-Фолио. 1995.
[13] Андрей Фадин. Почему советская номенклатура не поддержала путч?//Путч. Хроника тревожных дней, электронное издание. Адрес http://www.russ.ru/antolog/1991/index.html
[14] По ВНП на душу населения в 1991 году уровень России составлял 14,5% американского, по паритету покупательной способности на человека – 31,3%. Если в 1991 году Россия находилась в компании таких стран, как Венгрия, Венесуэла, Аргентина, Уругвай, Бразилия, Мексика, то сегодня это Албания, Доминиканская Республика, Перу, Парагвай. Данные приводятся по статье: Александр Ивантер, Владимир Попов, Юрий Белецкий. Счастье в долг не возьмешь. В 1998 году в России потерпела крах долговая модель экономики//Эксперт №1, 1999.
[15] Androunas E. Soviet Media in Transition: Structural and Economic Alternatives. Westport, Connecticut – London. Praeger. 1993.
[16] Ibid. P. 32.
[17] Ibid. P. 114.
[18] Е.Ч.
Андрунас. Информационная элита: корпорации и рынок новостей. М., Изд-во МГУ. 1991.
[19] Robert McChesney, «Corporate Media
and the Threat to Democracy», The Open Pamphlet Media Series, Seven Stories
press, New York, 1997.
[20]
Грабельников А.А. Средства массовой информации постсоветской России. М.,
Издательство Российского университета дружбы народов. 1996.
[21] Современная советская журналистика. М., Изд-во МГУ. 1983. С. 13–15.
[22] McQuail D. Mass Communication theory. 2nd edition. London, Thousand Oaks, New Delhi. SAGE Publications. 1987. P. 118–119.
[23] Сиберт Ф.С., Шрамм У., Питерсон Т., Четыре теории прессы. М., Национальный институт прессы и изд-во Вагриус. 1998.
[24] Altshull J.H. Agents of Power: the role of the news media in human affairs. New York and London, Longman. 1984.
[25] Sparks C., Reading A., Communism, Capitalism and the Mass Media. London, Thousand Oaks, New Delhi. SAGE Publications. 1998. P. 52.
[26] Ibid. 53.
[27] Williams R. Communications. London, Penguin. 1962. Здесь и далее цитируется по исследованию Колина Спаркса (см. примеч. 25).
[28] Ibid. P. 89.
[29] Ibid. P. 90.
[30] Sparks C., Reading A. Communism, Capitalism and the Mass Media. London, Thousand Oaks, New Delhi, SAGE Publications. 1998. P. 54.
[31] Ibid. P. 54.
[32] Williams R. Communications. London, Penguin. 1962. P. 92.
[33] Sparks C., Reading A. Communism, Capitalism and the Mass Media. London, Thousand Oaks, New Delhi, SAGE Publications. 1998. P. 54.
[34] Ibid. P. 54.
[35] McQuail D. Mass Communication theory. 2nd edition. London, Thousand Oaks, New Delhi, SAGE Publications. 1987. P. 111–123.
[36] Майн Х. Средства массовой информации в Федеративной Республике Германии. Коллоквиум. 1995.
[37] Там же. С. 153–154.
[38] Вартанова Е.Л. Северная модель в конце столетия. Печать, ТВ и радио стран Северной Европы между государственным и рыночным регулированием. М, Издательство МГУ. 1998. С. 71.
[39]
С.И. Беглов. Британская печать на исходе века.
Факультет журналистики МГУ. М., 1995.
Империя меняет адрес: британская печать на рубеже тысячелетий. Институт международного права и экономики им. А.С. Грибоедова. М., 1997.; Г.А. Голованова. Средства массовой информации США. Факультет журналистики МГУ. М., 1996.; Н.В. Урина. Средства массовой информации Италии, Факультет журналистики МГУ. М., 1996.; Л.В. Шарончикова. Печать Франции (80–90е гг.). Факультет журналистики МГУ. М., 1995.
[40] Altshull J.H. Agents of Power: the role of the news media in human affairs. New York and London, Longman. 1984.
[41] Altshull J.H. Agents of Power: the role of the news media in human affairs. New York and London. Longman. 1984. P. 277.
[42] Sparks C., Reading A. Communism, Capitalism and the Mass Media. London- Thousand Oaks-New Delhi, SAGE Publications. 1998. P. 21–38.
[43] Впечатление о теории массовых коммуникаций можно составить по одноименной книге Дениса Макуэйла «Mass Communication Theory». Его же перу принадлежат исследования коммуникаций с позиций социологии, собранные в книгах «Communications» и «Communication models for the study of mass communications» (подробная информация об изданиях в библиографии). Из российских теоретиков, занимающихся подобными исследованиями, особо следует выделить директора Института гуманитарных коммуникаций Иосифа Дзялошинского. Любопытно, что представления Дзялошинского о типах социальной коммуникации практически полностью совпадает с приведенной выше классификацией медиа-систем Уильямса: авторитарный, коммерческий и гуманитарный. Последний тип соответствует выделенным Уильмсом «демократическим» системам СМИ, примеров которых ему не удалось найти. Последний тип коммуникации и вдохновил ученого на создание одноименного института. В своих исследованиях Дзялошинский в центре коммуникационного процесса всегда видит личность, и уже одно это выводит его из тупикового противостояния сторонников догматиков-«либералов» и державников-патриотов.
[44] Debord G. Society of the spectacle. Detroit, Black and red. 1970. Первая публикация в 1967 году в Париже. Текст доступен бесплатно в сети Интернет на английском и французском языках по адресу http://www.nothingness.org/SI/debord/
[45] Breton P. L'utopie de la communication. Paris, La Decoverte. 1997.
[46] Хабермас Ю. Демократия, разум, нравственность. Московские лекции и интервью. M, Аcademia. 1995.
[47] Там же. С. 47–48.
[48] Там же. С. 50.
[49] Там же. С. 52.
[50] McQuail D. Mass Communication theory. 2nd edition. London, Thousand Oaks, New Delhi, SAGE Publications. 1987. P. 75–76.
[51] Frank Webster. Theories of the Information Society.
Routledge, London and New York. 1998.
[52] Ibid. P. 76.
[53] Levy P. L'Intellegence collective: pour une anthropologie du cyberspace. Paris, La Decouverte. 1994.
[54] Ibid. P. 56.
[55] Ibid. P. 84.