(1899–1937)
А. Зорич (Василий Тимофеевич Локоть) родился на Черниговщине. Еще будучи гимназистом, опубликовал статью в одной из киевских газет. С 1919 г. работал в должности секретаря редакции в черниговской газете "Красное знамя". Здесь приобщился к репортерской работе: писал заметки на бытовые темы, фельетоны, судебные отчеты, театральные рецензии, подписывая их "А.Зорич". Одновременно плодотворно сотрудничал с киевской газетой "Пролетарская правда". В 1922 г. переехал в Москву. Последующая журналистская деятельность Зорича проходила под непосредственным руководством М.И. Ульяновой в "Правде", где он сформировался как публицист. В "Правде", а с начала 30-х годов в "Известиях" были опубликованы десятки его статей, фельетонов, рассказов. Особое место занимают публикации, посвященные памяти В.И. Ленина (рассказы "Ровно в четыре", "Он видел Ленина", "Бессознательный день"). Несмотря на болезнь (с детских лет страдал туберкулезом кости ноги), он много ездил по стране, встречался с разными людьми. Зорич тепло и восторженно рассказывал об участниках революции, о тех, кто самоотверженно строит новое общество (очерки-рассказы "Простой случай", "Крест у насыпи", "Эпизод", "Редактор", "Иван Ильич" и др.). Но преобладали в его творчестве произведения сатирического характера. Он первым в советской публицистике создал и разработал особый жанр — фельетон-рассказ, где сочетание реальных фактов и их свободного беллетристического изложения позволяло более эмоционально воздействовать на читателя ("Общий знакомый", "С натуры", "Медаль", "О чем рассказал бухгалтер", "Неоконченный рассказ", "Елки-палки" и мн.др.). В 1937 г. А.Зорич был репрессирован. Его имя в течение многих лет было под запретом, произведения не публиковались. С 1957 г. началось второе рождение его рассказов и фельетонов (журнал "Юность" (в №12) опубликовал его рассказ "Обида", а в 1958 г. журнал "Москва" (№4) – рассказ "Ровно в четыре").
РЕДАКТОР[1]
Редактором он был только во-первых. Во-вторых же, в-третьих, пятых и десятых – он замещал не существующего в природе завагитпропа, заведовал наробразом, партийной школой, отделениями РОСТА и Госиздата одновременно, в четырех комиссиях председательствовал, в восьми состоял непременным членом и был обязательным участником и неизменным докладчиком пленумов, собраний и совещаний, которым не было тогда естественного числа. Словом, что же говорить о нагрузке – в те годы она была известная: человек тащил вдвое больше того, что может тащить лошадь.
Недавно в одном из наших юмористических журналов я видел рисунок: слева загруженный до макушки партиец, справа лошадь, которая валится, изнемогши от тяжести, в оглоблях.
Партиец говорит:
– Я же вам не лошадь, товарищи, помилосердствуйте! Лошадь резонно возмущена:
– Куда грузите, я же вам не партейная!
Партийные люди, как сказано, тащили тогда на себе вдвое больше, чем беспартийные лошади; этих последних, дополнительно к соломенной резке, изредка подкармливали все же овсом, наш же ответственный и трижды усиленный паек, с четвертушкой мякинного хлеба, был строго ограничен микроскопической щепоткой камсы, одной коробкой безусловно тлеющих спичек "марксист" и двумя костяными пуговицами в день. Эти пуговицы мы собирали всю неделю; по воскресеньям на базаре бабы давали за них по три яйца за дюжину. Однажды, в дополнение к пуговицам, выдали по паре носков из губодежды. Носки были загадочны. В левом – отверстие приходилось, как надобно, против пятки, в правом же оно находилось в самой пятке: бабы покупали только левые, по пониженной, ввиду брака, цене.
Жить было трудно, нужно было устраиваться, чтобы не голодать, и писать в опродкомгуб секретные дружеские записки. Иные писали записки, другие получали камсу и пуговицы в шести местах одновременно, третьи внезапно заболевали трудно излечимыми болезнями, при которых показан длительный курс соляных ванн: соль ценилась, как известно, на вес благороднейшего металла.
Жилин – его звали Алексей Ильич – этого не умел, и ему попросту некогда было болеть соляною болезнью и писать продовольственному комиссару записки о снабжении. По профессии он был токарь, токарный мастер с крупнейшего приднепровского завода на юге страны; он прожил тяжелое сиротское детство в нищете и колотушках и тяжелую, полную лишений и обид, тюремных отсидок и гонений за образ мыслей и беспокойный характер жизнь. Эта жизнь воспитала в нем ненависть пролетария к людям, на протяжении десятилетий угнетавшим обездоленный и приниженный народ, и сделала из него закаленного партийного бойца; странным образом в нем сочетались наряду с этим исключительная мягкость и задушевность, скромность и конфузливость человека, относительно которого никак нельзя было подумать, что за плечами его повис такой огромный и тяжелый жизненный груз, такой груз страданий, способных опустошить человеческую душу и без остатка выхолостить человеческое существо. Он был отзывчив к чужому горю, необычайно как-то ласков и внимателен к людям и расточал последние крохи вконец расшатанного здоровья, последние крохи убывавших, кончавшихся сил; как свеча, на глазах он таял в работе, горел в работе, как в лихорадке, наш милый товарищ, наш редактор Алексей Ильич. Когда-то на сходке у Днепра казаки прикладами отбили ему легкое, он часто кашлял, мучительно захлебываясь и держась руками за грудь, и больно было смотреть на бескровное его, покрывавшееся влажной испариной лицо.
– Вам отдохнуть надо, вы сдаете, – говорили товарищи. На секунду он задумывался, улыбался милой своей, ласковой и точно сконфуженной улыбкой.
– Да, конечно, всем надо. Вот перемелется немножко, войдем в русло, а сейчас... Кстати(!), бюро сегодня в шесть? Я заспешил...
Спешил он, кажется, всегда. Во время русской революции земля продолжала вращаться, к сожалению, с той же неумолимой педантичностью, что и до нее, и сутки по-прежнему насчитывали двадцать четыре точнейших часа; это был явный и досадный недочет, потому что суток хронически не хватало. Шутя редактор говорил, что он удлиняет их, вставая ежедневно на час раньше; жадно и безжалостно он резал минуту за минутой от положенных на еду и отдых скудных часов, на ходу жуя хлебную свою осьмушку и частенько коротая остаток ночи на ящике в типографии, где приходилось после часу, когда гас свет в городе, руками вертеть тяжелое и немазанное машинное колесо; вертел частенько и он. Помнится, все мечтал этот славный, родной человек о времени, когда стряпня заменится калорийными питательными пилюлями, и о будущем веке электричества, в котором по декрету упразднен будет сон: иссякла энергия, сейчас зарядят тебя из какого-нибудь этакого аккумулятора или коммутатора – и прыгай до следующего сеанса! Но аккумуляторов и пилюль не было, и не было шрифтов и бумаги в типографии, чернил в партийной школе и азбук в наробразе, не было денег, не было хлеба, не было людей и помощников. С юга наступали тогда деникинцы, каждый день нес дурные вести, и каждый лишний день взваливал на его покорные плечи все новый и новый груз, все новые обязанности, заботы и огорчения. С изумительным, прекрасным упорством он поднимал и нес эту непосильную ношу: вот перемелется, тогда отдохнем, а сейчас... Кстати, где гранки листовки для села?
Поражала нас всех его волнующая страстная любовь к печатному слову, к газетному, оттиснутому на синей сахарной бумаге листу. Он дрожал над этими синими аршинными срывами, он выходил из себя, когда бабы на базаре заворачивали в последнюю информацию сельди, и мучился каждым маленьким промахом, каждой ничтожной, мелкой опечаткой. Помню как сейчас, неизвестно отчего особенно досаждала нам буква "м". Подлая согласная лезла не к месту во все колонки, возбуждая общую дружную неприязнь. С дрожью в голосе Алексей Ильич говорил, тыча карандашом в испещренный отметками лист:
– Ну, что это такое? Что это такое, скажите на милость? Флегматичный корректор невозмутимо отвечал:
– О це? Це буква "мы".
– Не мы, а позор, позор!
Каждую пустую брошюрку, которая попадала в руки, он оборачивал старательно, по-детски неумело загибая поля, в чистый лист, вытирая пальцы платком, чтобы не пачкать страницы, и сам, бывало, подшивал занятыми у сторожихи нитками небрежно сброшюрованные, выпадающие листы. Он говорил, что первый признак некультурности – небрежное отношение к книге, которая есть средство объединения всех народов.
У него были жена и чудесный голубоглазый сынишка Шурка, который занимал, согласно собственной квалификации, довольно загадочный пост в губернии: он был редактор губтопа и охотно выписывал нам, когда приходил в редакцию, ордера на дрова.
Он важно, животом вперед, проходил в редакторский кабинет и взгромождался отцу на колени:
– Папа, позвони! Папа, распишись. Да папа же! Жена говорила редактору:
– Леша, ты опять не ночевал дома, на что это похоже, правда? Опять в типографии?
Она безнадежно махала рукой, доставала из кошеля обернутый платком горшочек с кашей, которая называлась "шрапнель". Он ел наспех, она начинала всегда один и тот же неизменный разговор.
– Леша, поедем опять на завод. Я смотреть на тебя не могу... Он вставал и прикрывал дверь. Потом они выходили, и жена вспоминала на пороге:
– Ну, как же с ботинками? Ну, я ничего, а Шурка студится. Осень, холодно.
Жилин краснел, смущенно тер переносицу и говорил секретарю:
– Да, вот, ботинки... Может быть, вы того... Устроите ботинки?
Секретарь был аккуратен и точен, как маятник часов. Он смотрел на Шуркины стоптанные и дырявые, взбухшие от воды башмаки и отворачивался к окну.
– Да, я устрою, конечно.
– Ну, вот и прекрасно, прекрасно. Шурка, слышишь? Будешь в ботинках редактировать твой губтоп. Ну, я заспешил...
...Поздней осенью, когда пошло уже сало по реке, и замерзала рябина на деревьях, и крутился в воздухе сухой вьюжный снег, мы эвакуировались из города, сдерживая у мостов наступающую белую бригаду.
В сумерках за редактором приехала телега: в ней сидели уже и ждали его жена и ребенок. И тогда же из ревкома сообщили, что газета, во избежание паники в городе и частях, должна выходить до последней минуты. Алексей Ильич, уже в валенках и полушубке, топтался на пороге, растерянно разводя руками: не было сил выйти к ожидавшей в телеге жене.
Она ничего не сказала, заплакала тихонько. Шурка, сынишка, захлебываясь в крике и слезах, повис у него на шее. Редактор взволнованно говорил:
– Ну, не плачь, не плачь же, милый Шурка, дорогой мой мальчик. Я же приеду, я обязательно приеду...
Телега, прогромыхав, повернула за угол. Редактор в кабинете сел править телеграммы; у него дрожал подбородок, и карандаш, прыгая в руке, чертил на листе нелепые завитушки. Он выправил телеграммы как всегда, как всегда их снесли в типографию, но за рекой трещали уже пулеметы, над мостами рвалась с противным визгом шрапнель, и наборщики разбегались из типографии, снуя торопливо между застывших машин. Мягкий, конфузливый и деликатный Жилин в дверях вынул револьвер:
– Я вас перестреляю!
Газета вышла.
Жилин погиб. Он погиб в типографии, наш Алексей Ильич, у верстального стола, с корректурными гранками в руках: ведь газета должна была выходить до последней минуты. И она выходила, конечно. Каратели зарубили его, отрезали ему уши, и эти уши на грязном шпагате вывесили над входными типографскими дверьми.
... Я бываю иногда в этом городке над речкою в лозах, захожу на братскую могилу, которая стоит одиноко у вала, где кончается шумный городской сквер. Трава на ней выцвела, глиняный памятник осел, ссохся, и уже не разобрать на нем когда-то написанных о нашем редакторе слов. Скоро, скоро забываются люди...
Самое главное. Рассказы. Очерки. Фельетоны.
М., 1961
С НАТУРЫ[2]
Слева от меня обычно лежит на пляже с женой Манюсей и сыном Мариком бухгалтер воронежского финотдела Пестряков. Они всегда выходят раньше всех, чтобы занять лучшее место на пригорке, за кустами пыльных ослиных колючек; как утверждают курортные врачи, на пригорок попадает больше ультрафиолетовых лучей.
Бухгалтер сверхъестественно худ и похож на Пата; жиденькие, чахлые его усики обвисают вокруг рта, как приклеенная мочала, на бритой голове видны следы чернильного карандаша, который он по канцелярской привычке закладывает за ухо. Жена, Манюся, сварливая и злющая баба с пятнами засохшего кармина на тонких губах, третирует его и упрекает, что он сгубил ее молодость. На шее, на цепочке, она носит серебряный жетон, якобы выданный ей как приз за красоту на благотворительном вечере в воронежской прогимназии в тысяча восемьсот девяносто шестом году. Если в словах ее нет преувеличений, то приходится только удивляться разрушительной работе времени.
Они выходят, и бухгалтер, прежде чем раскинуть простыню, долго ползает, кряхтя, по холмику и выбирает камни из песка.
– Мерзавцы! – говорит он при этом неизменно, – Курортный сбор дерут, а пляжа не чистят. Вот напишу в "Известия".
– Писатель! – язвительно фыркает жена. – Чириков[3], Боборыкин[4].
– А вот и напишу. Чего бояться? Конечно, без фамилии, дипломатично.
– Дипломат! Чемберлен[5]! Пуанкаре[6]!
Раздевшись, она мажется, чтобы лучше загорать, какой-то вонючей смесью, подозрительно оглядываясь по сторонам. Ей мерещатся нескромные мужские взгляды.
– Посмотри-ка направо! – говорит она, растирая ладонями обвисший живот. – Опять улегся какой-то с биноклем. Это невозможно, прямо прохода не дают! Наводит, наводит! Какие наглецы мужчины!
Бухгалтер смотрит нехотя, прикрывая от солнца глаза ладонью.
– Ничего он не наводит. Это не бинокль. Это он кефир пьет из бутылки.
– Знаем мы этот кефир. Зачем же он сюда повернулся? И вон рядом какой-то брюнет с усиками. Нахал!
– Не вижу никаких усиков! – лениво говорит, отворачиваясь, бухгалтер.
– Это забавно! Его жену весь пляж лорнирует, а ему и дела нет! Не видишь отсюда, так сбегай посмотри! Тюлень!
– Ты бы, матушка, меня еще в Севастополь послала проехаться посмотреть, не разглядывает ли кто тебя оттуда в подзорную трубу.
Они ссорятся. Она говорит, попрекая его, что могла бы, если бы не он, выйти за корнета или за какого-то провизора Клюгенау и найти свое настоящее счастье; он же напоминает, что из семи подушек, обещанных в приданое, до настоящего времени получил только три.
– Но я отдала тебе любовь!
– Любовь, матушка, сама по себе, а лебяжий пух тоже восемнадцать рублей кило стоит.
За завтраком они мирятся и, рассевшись на простыне, долго жуют бутерброды с брынзой и обсуждают, перебирая десятки имен, кандидатуру нового заведующего финотделом, которого должны застать по приезде в Воронеж, и способы, какими возможно получить сахар без карточек в дачном кооперативе. Сын, восьмилетний Марик, получив бутерброд, жует булку, а брынзой залепляет себе, чтобы удобнее было нырять, нос и уши.
– Марик! Дрянь! – визгливо кричит мать.
– Марик! Выдеру! – говорит, не двигаясь с места, отец. – Где ремень?
– На ремне висит окорок в погребе, – злорадно отвечает Марик, дитя своего века, и бормочет, надувшись: – Какие нервные! Нечего было и рожать, если такие нервные!
Уходя, бухгалтер вырывает на холмике, чтобы там не ложились другие, две аккуратных ямки, насыпает туда колючек и, слегка забрасывая их сверху песком, довольно говорит:
– Забронировано! Как говорится, голым профилем не сядешь!
И все-таки однажды, когда они вышли, как всегда, ровно в семь, их место оказалось занятым. На пригорке лежал, подложив под голову свернутые штаны, какой-то тучный и необычайно белый, видимо, только накануне приехавший человек. Он ворочался и чертыхался, вытаскивая колючки, поминутно вонзавшиеся в тело.
– Это место занято, гражданин! – подойдя, сказал бухгалтер Пестряков.
Тучный человек, добродушно улыбаясь, приподнялся на локте.
– Тут же места не плацкартные. Кто первым вышел... Ой, ч-черт! Хотел бы я знать, какой идиот насыпал здесь колючек! Вперед выступила, поджав губы, жена Манюся.
– Оригинально! – сказала она. – Мы здесь лежим уже девятнадцать дней.
– Так ложитесь и на двадцатый, – добродушно сказал тучный человек. – Песка на всех хватит. Господи!
– Я не могу лежать рядом с чужим
мужчиной. Тучный человек вздохнул, почесал в затылке, подобрал свой узелок,
покорно отполз на четвереньках в сторону и лег на живот.
– Что я, кусаюсь, что ли? Гав! Гав!
– Как глупо! Не кусаетесь, но я
порядочная женщина и мать, а не финтифлюшка, чтобы меня разглядывали.
– Да чего мне вас разглядывать? Цирцея[7]
какая, подумаешь!
– Нахал! Грубиян! Толстяк!
– Вы не выражайтесь, уважаемый! – строго сказал бухгалтер и угрожающе
выкатил впалую грудь. – За
Цирцею в милицию можно. За такие слова по портрету бьют.
Тучный
человек воинственно засопел было и приподнялся, но тотчас же опять лег на живот
и добродушно сказал:
– Ну, чего ссориться? Посмотрите,
благодать какая! Море, солнышко, парусок! Грешно тут ругаться, ей-богу. И я
ничего такого не сказал.
– Все ж таки надо поосторожнее. Она
семейная женщина, а не Цирцея.
– Ну ладно, ладно. Извиняюсь, если вам
угодно. Отворачиваюсь, закрываюсь, зажмурился, ослеп и не буду смущать
добродетелей вашей Пенелопы[8].
– Ермолай, он опять!
– Уважаемый! – сказал бухгалтер, вставая и подтягивая трусики. – Вы что же? В протокол желаете попасть?
Тучный человек махнул рукой, молча повернулся на бок и лег к ним спиной.
– Дурак! – злобно сказала Манюся, начиная раздеваться. – Связываться только не хочется, а то бы показала я тебе Пенелопу! Урод!
Некоторое время все лежали молча, потом тучный человек, обуреваемый, видимо, желанием высказаться, сказал, приподнявшись и ни к кому, в частности, не обращаясь:
– Хорошо, конечно, но чертовски в горле пересохло. Ни одной будки с квасом! И ракушки, проклятые, жалят. Как клопы впиваются. Что ни говорите, а на речке, по-моему, лучше. Ляжешь этак, растянешься, песок как бархат, ветерок, осока шуршит, утки крякают. И напиться можно, не то что из этого, черт его подери, моря. И уху сваришь, и стаканчик опрокинешь от сырости.
– Пошло! – сказала Манюся, фыркнув и вздернув костлявым плечом. – Только о водке и думают. Все мужчины одинаковы.
– Вот приеду в Воронеж, – не отвечая, продолжал тучный человек, – насмотрю себе местечко на речке, только меня и видели по воскресеньям. Речонка там хоть и паршивая, говорят, но заводи есть.
– А вы что, там проживаете? – насторожившись, спросил бухгалтер.
– Буду жить. Я туда назначен заведовать финотделом. Прямо из отпуска покачу.
С минуту бухгалтер лежал неподвижно, бессмысленно и растерянно хлопал глазами; потом он вскочил вдруг, бестолково засуетился.
– Да, река, река! Великое дело река, совершенно верно изволили заметить. Мы с женой на реке и днюем, можно сказать, и ночуем. Ветерок, камыши, утки крякают...
– И напиться можно! – жалобно сказал человек.
– Совершенно справедливо. Не то что из этого, черт его действительно побери, моря. Но у нас есть кипяченая вода в бутылке. Осмелюсь ли предложить? Манюся!
Манюся, которой бухгалтер делал знаки глазами, поспешно натягивала за холмиком капот. Лицо у нее стало жалкое и растерянное. Застегиваясь на ходу, она подала бутылку.
– А я вас не обопью? – облизнувшись, спросил тучный человек.
– Что вы, что вы! Как можно! Такое приятное знакомство! Сами не допьем, а уж вас напоим!
Тучный человек, запрокинув голову, жадно припал к бутылке, Марик посмотрел на него с беспокойством, захныкал и сказал:
– Он все вылакает, не для него несли!
– Молчать, негодяй! – свирепо зашипел, сделав страшные глаза, бухгалтер. – Где ремень? Выдеру! Современные, знаете ли, дети! Пейте, пейте, не стесняйтесь! Если не хватит, я сбегаю в лавочку, возьму сифон.
– Что вы! – смутился тучный человек. – Я и сам могу в случае чего.
– Нет уж, зачем же, позвольте уж мне, если понадобится. Да вы что же, прямо на песке лежите! Ведь так и чирей схватить можно! Манюся, простыню!
– Не надо, не надо! – растерянно сказал тучный человек и замахал руками. – Как же вы-то сами?
– Нет, уж разрешите. Все поместимся. На простыне, да не в обиде, хе-хе. На коммунальных началах, так сказать. Я хоть и беспартийный, но глубоко сочувствую. Манюся, подложи им чего-нибудь под голову. Вы уж ее извините, если что лишнее сказала: женщина, знаете, нервы. Разрешите представить – жена моя, Марья Павловна.
– Очень приятно! – жеманно сказала Манюся. – Вы любите природу? Мы с мужем обожаем природу!
– А я сразу, как вас увидел, – говорил, суетливо расстилая простыню, бухгалтер, – как увидел, так и решил познакомиться. Такое, вижу, симпатичное, открытое лицо, дай, думаю, разговорюсь. Очень, очень приятно. Головку вам не напечет? Вот, разрешите косыночку. Скоро собираетесь в Воронеж?
– В Тамбов, вы думаете?
– К-как в Тамбов?
– А разве я сказал в Воронеж? Оговорился, значит. В Тамбов, милейший, в Тамбов. Недельки две попекусь, а там и двину. Не засидишься, дела ждут. Извините, мне, право, совестно, но не разрешите ли еще глоточек?
Но бухгалтер отодвинул бутылку и сухо сказал:
– Что ж вы голову-то морочите? Сначала Воронеж, а потом, оказывается, Тамбов?!
– Ну, оговорился, в чем дело?
– А вот в том дело, что отдай простыню! – визгливо крикнула вдруг Манюся. – Самозванец! Хлестаков! Гришка Отрепьев!
Она рванула из-под него простыню; тучный человек перевернулся и вывалился на песок.
– Позвольте, что же это? – сказал он, вставая. – Я не понимаю! Вы с ума сошли!
– Не понимаешь? А чужую воду хлестать понимаешь? Разлегся, как барин, на всей простыне, а ребенок должен калечить себе ягодицы? Выпил всю воду, а дитя должно мучиться от жажды, как в пустыне? Ермолай, возьми от него косынку, может, у него голова паршивая. Как не стыдно приставать к посторонним людям! Нахал! Еще глоточек? А этого не видал?
Она сложила и сунула ему под нос кукиш; розовые ногти были отполированы и блестели на солнце...
Самое главное. Рассказы. Очерки. Фельетоны. М., 1961
ОБЩИЙ ЗНАКОМЫЙ[9]
...Значок с красной розеткой на груди – это только жетон общества по охране карася во внутренних водоемах, но выглядит, как орден, и можно лезть с передней площадки; кустики подстриженных усов на губе – как будто капнуло из носу и это так и оставили вместо того, чтобы вытереть платком; длинный ноготь на мизинце, которым попеременно ковыряются в зависимости от потребностей момента, то в зубах, то в ухе, то в носу; язык, засоренный всеми вульгаризмами псевдосоветского жаргона, всеми этими "пока", "от той мамы", "на ять", "на це", "с покрышкой", "с присыпкой", "с накладкой". Где только ни встретишь, где только ни увидишь и ни услышишь этого человека, этот сложный, модернизированный гибрид невежества, пошлости, лицемерия, мещанства, житейской ловкости и чудовищного себялюбия?
Вот он сидит в театре или на концерте – на концерте обязательно с закрытыми глазами, чтобы каждый видел, что он благоговеет. Как же – Лист, Чайковский, Бетховен! Он растроган, он парит в высотах, он потрясен. Но не верьте! Ничего он не потрясен, а просто, томясь от скуки, подсчитывает мысленно и на пальцах, сколько дано на базар и почему мало сдачи, а выйдя, обязательно скажет жене за вашей спиной, когда в ушах у вас и в сердце будет звучать еще трепетная мелодия:
– Да, прекрасно! Какая мощь, какая экспрессия, какая глубина! Но я хочу спросить, милая, вчера на обеде подавали потроха, и было пять пупков. Два мы съели, а где же остальные три? Надо, милая, смотреть за Дашкой: она объедается, как на беконной фабрике...
Нигде он не парит, и если идет "Вишневый сад", и вы почувствуете, как защекочет у вас в горле, когда Фирс бросит свою потрясающую фразу: "Человека забыли!", он зевнет рядом, прикрыв рот программкой:
– Да, это – пьеса! Современным драматургам и не понять, пожалуй, как это можно: четыре акта и ни одного выстрела, и ни одного бранного слова. Ах, Чехов, Чехов, Антон Павлович! Какой талант! Хотя, с другой стороны, смотришь и думаешь: чего, собственно, люди тоскуют? Отчего страдают? Яички у них есть, говядина есть, в молоке хоть купайся... Чего же им еще надо?..
Ничего он не благоговеет и, придя домой, прямо после Бетховена поставит сейчас же "Гоп со смыком" и долго будет, наслаждаясь, причмокивать и подпевать: "Гоп со смыком, это буду я!" А потом оглядит стол, потрет руки и скажет: – Огурчики малосольные? О, це дило треба разжувати! Ударим, ударим по огурчикам!
Это тоже его любимое словечко: "ударим по бульончику", "ударим по фрикаделькам"... А ударивши, погладит живот, зевнет и скажет:
– Ну-с, а теперь и храповицкого задать можно.
И ляжет, и захрапит, но как захрапит! С присвистами, с
рула-Дами, с вариациями, как будто у него целый джаз в носоглотке Разместился.
И, если жене станет невыносимо и она растолкает его, удивится: "Милочка,
но что же тут такого? Храпел даже Игорь Северянин".
А вот он ходит по выставке, завернув туда, потому что это делают все и не побывать неудобно, ходит и громко изливает свои чувства, и блещет вслух эрудицией знатока перед каждой картиной. Послушать его, так кажется, будто это, по крайней мере, Игорь Грабарь со значком карасиного ударника на груди. Но не верьте! О, да о чем бы ни зашла речь, у него всегда есть в запасе десяток готовых заученных общих фраз, которыми он прикрывает свое невежество, как фокусник прикрывает салфетками сосуд, чтобы скрыть его пустоту. Искусство? Как же, как же! Репин, например, – помните убийство царевича Ивана? Как гениально раскрыта драма личности! А Серов? Вот кто нашел настоящие краски в тоскливой русской природе! А Куинджи? Вот кто заставляет содрогаться перед лирическим пейзажем! Литература? Как же, как же, Фет, например: "Шепот, робкое дыханье, трели соловья..." Вот она, настоящая романтика бытия! Разве нынешние так пишут? Философия? Ах, как гениально сказал Розанов[10]: "Я не ищу истины, я ищу покоя". О, это навсегда останется близко каждому во все эпохи...
Но на самом деле – какие там чувства, какая эрудиция! И перед картинами он стоит холодным, как поросячий студень, все это вычитано из справочника по Третьяковской галерее; и в действительности больше всего он любит цветную картинку из старой "Нивы"[11] с надписью "Купающаяся нимфа" – берете в руки, имеете вещь. И в области философии он искренне убежден, что Розанов, который написал трактат о цели человеческой жизни, и Владимир Николаевич Розанов, который режет аппендициты, исправляет грыжи в Боткинской больнице, — одно и то же лицо, и если что ему близко тут, так это единственно гоголевский философ Хома Брут, который никогда науками себя не изнурял, но преимущественно курил тютюн и ходил в гости к булочнице. И из всех писателей нынешних он не читал кроме Зощенки – как в бане у кого-то номерок с ноги сперли, а в кухне подрались из-за ежика и нервного инвалида стукнули по кумполу. По кумполу! Над этим он хохотал до упада, и это – единственный образ, который пленил его во всей современной литературе. Да, впрочем, и у Фета-то, кроме этих двух строк, он ничего не знает, старых не читал точно так же, как и новых, и его настоящий вкус – это книжечки, которые продавались раньше из-под полы на Петровке: "Что делает жена, когда мужа дома нема"...
Его невежество прямо поразительно для человека наших дней. Ведь это именно о нем рассказывают, что, когда в его присутствии прочли однажды из Пушкина: "Судите сами, какие розы нам заготовит Гименей" – и речь зашла о том, кто же такой этот Гименей, он высказался, что, поскольку тот заготовляет розы, очевидно, это садовник из Лариных. И если имя нерусское как будто – так, очевидно, немца выписали. И это именно он ответил, когда у него спросили, почему пустыня Сахара называется Сахарой: – Наверно, там сахар делают.
– Да нет, там песок!
– Ну, а я разве сказал, что рафинад?
Он вездесущ, он настигает вас всюду, он неумолимо вторгается в поле вашего зрения, ваших мыслей, ваших чувств на каждом шагу, где бы вы ни были, чем бы вы ни занимались.
Вот вы пришли утром на работу, вы развернули свежий газетный лист. Он уже ждет вас и говорит, жуя бутерброд с кетовой икрой: – Привет, привет. Ну, как жизнь молодая? Читали последнюю сводку о вспашке под зябь? Миллион гектаров! О, это увлекательно, как роман, это упоительно, как сказка! Новая деревня может волновать, как мечта!
Ведь он – сочувствующий, и это все должны знать, и он не упустит ни одного случая, когда это можно лишний раз подчеркнуть. Но, конечно, в своем сочувствии он напоминает того исторического исправника из Елабуги, который в дни Февральской революции послал телеграмму Родзянке[12]: "Двадцать два года состоял скрытым республиканцем, честь имею в нынешние светлые дни поздравить ваше превосходительство". Он сочувствует, но попробуйте-ка отправить его в эту новую деревню, которая упоительна, как мечта! С каким бешенством встретит он это известие, посягающее на его покой, на его квартиру, на его плюшевый зеленый гарнитур "от той мамы", на его двуспальную довоенную никелевую кровать, на которой можно "задавать храповицкого". Как будет возмущаться и негодовать, как неистово будет шипеть:
– Но с какой стати! Но почему именно я? Но по какому праву?
Он поднимет на ноги всех и вся, целую неделю он без устали будет носиться по всем инстанциям, всем надоест, всех измучит, и конечно, в конце-концов его никуда не пошлют. О, он не из тех, которые поступаются собственным комфортом во имя торжества идей...
Или в какой-нибудь одуряющий весенний день вы выбрались посмотреть восход солнца на Воробьевы горы. Конечно, и он уже там – ведь солнце всходит здесь на большой с присыпкой. И в самую чудесную минуту, когда скользнут первые розовые лучи по застывшей воде и сверкнет первая росистая паутинка на ветвях деревьев, в самую замечательную минуту, когда у вас дрогнет от восторга и радости все существо, он громко скажет сбоку своей спутнице:
– Кр-расота, кто понимает! А вот нарисуй художник, никто и не поверит. Вы любите природу?
Потом заложит уши ватой, чтобы не продуло ветром, и предложит пойти к сторожихе в лес, заказать молоко с коржами и яичницу-глазунью. Ударим по глазунье! И, уходя, непременно оставит на ближайшем дереве или скамейке имена для потомства. Не просто какая-нибудь Ольга Павловна или Павел Иванович, нет! Ему нравится, чтобы любимая называла его козлик или пужик, а сам он именует любимую — Люлю, птичка или киска. И напишет: "Люлю и козлик. Июнь 1934". Пусть весь свет знает, что он – романтик и весной наслаждается здесь лицезрением зари!
Или вы вышли погулять в парк – и вот он стоит с компанией где-нибудь в самом людном месте, у фонтана, и, щурясь, оттопырив губу и подрыгивая ногой, раздевает глазами каждую проходящую девушку. О, в своем мужском кругу и внутри себя он никогда не подумает и не скажет о женщине – умна она или глупа, добра или черства, развита или пустовата. Это для него и неважно, и неинтересно. Зато какие у нее ноги, грудь, спина, бедра, это разбирается, это смакуется, это обсуждается со всех сторон, как стать лошади, на которую делается ставка. Он твердо убежден, что нет женщины, от которой в течение недели нельзя было бы добиться взаимности и которая устояла бы перед парой шелковых чулок. И если ему сказать, что женщина, на которую он сощурился, – идеалистка, например, или ей противны пятиминутные адюльтеры, или она верна человеку, которого любит, он только пожмет плечами:
– Что же, если верна, тогда нужно две пары.
Его вкус – это, собственно, парикмахерские гризетки, у которых низкие лбы, шиньоны на висках, которые любят, чтобы мужчины смотрели на них бараньими, осоловелыми глазами, жали им ноги, одевая ботинки, и в патетические минуты говорят, закрывая глаза:
– Как ты красив, проклятый!..
Но это необязательно, и по злой иронии жизни и судьбы большей частью в орбиту его попадают женщины, которые в душевном смысле стоят на десять голов выше его.
Вот они встретились, познакомились, и уже через день он начинает говорить, что стосковался по жизненной красоте, по любви, которая полна духовной близости, и жаждет окунуться в нирвану[13] и видеть небо в алмазах, а жена у него мещанка и, несмотря на все его усилия, не подымется выше интересов кухни и старого тряпья. Конечно, он врет! Какие там усилия, какая там нирвана!
Достаточно послушать сцены, которыми сопровождает он каждую пережаренную котлету, каждый незаштопанный носок. Глаза у него делаются в эти минуты круглые и злые, голос визгливый, и от волненья он свистит и шипит передним зубом:
– Кажется, я просил! Кажется, я заслуживаю! Или, вы думаете, я женился для того, чтобы наживать изжогу и ходить в носках без пяток?..
Потом, наскоро покончив с духовной нирваной, он переходит к делу и уже говорит волнующим, вкрадчивым шепотом, что в глазах ее есть что-то вакхическое и, когда он смотрит в них, у него начинает кружиться голова, уже философствует, что жизнь коротка и надо ловить мгновенья и уже цитирует с манерой скверного провинциала-любовника стишки: "Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать!" Но какая там дерзость! Да он, когда купается, сначала полчаса мочит подмышками, а, увидев в комнате мышь, вспрыгивает на диван или на стол. И голова у него не кружится, потому что слова эти он говорил уже десятки раз, и в эту минуту, наверно, обдумывает, где бы половчей достать боны, или соображает, что сказать жене, если откроется это очередное похождение. Впрочем, тут у него раз и навсегда установлен удобный стандарт, в котором он не трудится даже варьировать ни одной детали. – Но, милая, разве это важно? – говорит он каждый раз, уличенный в обмане. – Биологическое отправление и больше ничего. А сердце бьется в унисон только с твоим, а святая святых всегда будет только в тебе!
И если сказать ему, что так нельзя, что в это надо вкладывать душу, потому что иначе получается свинство, он только усмехается:
– Душа? Дорогой мой, а что есть душа? Пар, коллоидное вещество, и не больше. Об этом даже у Малашкина[14] сказано...
Если стишки не помогают, срочно изменив тактику, он объявляет вдруг, что безумно хочет иметь ребенка. Дети – цветы бытия, дети – это наше будущее, и, боже мой, всю жизнь он мечтал иметь ребенка! О, он хорошо знает эту струну в душе женщины, на которой можно играть! Но вот это случается, его случайная подруга расскажет ему и вдруг увидит с отчаянием, рухнув сразу с алмазного неба в грязь, как растерянно и блудливо забегают у него глаза, ей станет сразу холодно, и все опустится внутри...
– Да, – скажет он, – конечно... но, знаете ли, нынешние условия... Теснота, шесть долгих и двадцать два коротких, пеленки по талонам дают... Пожалуй, мы и не подумали в те чарующие минуты... Я рад, я растроган, это – мечта всей моей жизни, но имеем ли мы право быть эгоистами? Но будет ли счастливо это дитя, которое я уже люблю?
И опять он врет, потому что у него не шесть долгих и двадцать два коротких, а прекрасная квартира в Арбатском переулке, и не пеленки по талонам, но отличный распределитель с грушами и сигаретками на витрине. Почему, за что, как это удается устраивать? Он ничем не заслужил этого, он не несет никакой большой работы, он не нуждается в этом по здоровью и не имеет на это никаких прав, но у него всегда есть все, что обеспечивает покой, удобства, комфорт. О, это поразительное искусство брать от жизни все, ничего не отдавая взамен! О, это удивительное уменье нырять мгновенно в каждую щель, которая хоть на миг откроется глазам!
Этот человек не упустит нигде и ничего, за что можно ухватиться и что может обеспечить лишнюю крупицу благополучия в жизни. Даже пяти минут времени в очереди, сквозь которую он всегда лезет вперед, жонглируя своим карасиным значком, даже место в трамвае, которое предназначено для инвалидов и в которое он врастает мгновенно, точно припаянный оловом.
– Уступите, гражданин, больному. Ведь человек на костылях.
– Ну, знаете, у меня у самого мозоли.
И не уступит, и еще попросит не толкать костылями, и будет сидеть так, с видом человека, для которого единственно и создан мир, пока не доедет до службы, до кино, до магазина, до стадиона, до одного из тысячи мест, где каждый видит изо дня в день эту мелькающую фигуру...
Ибо он – везде, втираясь ужом, он проникает частицами своей поганой философии и своего морального уродства во все поры нашей жизни, оскверняя дыханием старого все, к чему бы он ни прикоснулся. И, сталкиваясь с ним, хочется сдернуть мишуру его внешних покровов и на глазах у всех посветить ему, по выражению Гейне, в лицо: "Смотрите, вот он каков, пошляк и шельма наших дней!"...
Самое главное. Рассказы. Очерки. Фельетоны.
М., 1961
[1] Редактор. Впервые опубликовано в газете "Правда" 5 мая 1926 г.
[2] С натуры. Впервые опубликовано в журнале "Прожектор" (1929. №3). ("Прожектор" – иллюстрированный литературно-художественный журнал, выходил в Москве в 1923–1935 гг.)
[3] Чириков Евгений Николаевич (1864–1932) – русский писатель. Испытал влияние декадентства. С 1920 г. в эмиграции.
[4] Боборыкин Петр Дмитриевич (1836–1921) – русский писатель. В романах "Дельцы", "Китай-город" и др. достоверно изображал жизнь различных слоев русского общества второй половины XIX в.
[5] Чемберлен Остин (1863–1937) – государственный деятель Великобритании, консерватор; в 1924–1929 гг. – министр иностранных дел, в 1927 г. – один из инициаторов разрыва дипломатических отношений с СССР.
[6] Пуанкаре Раймон (1860–1934) – президент Франции в 1913–1920 гг. Проводил милитаристскую политику, получил прозвище "Пуанкаре-война".
[7] Цириея – в греческой мифологии волшебница с острова Эя, удерживавшая у себя Одиссея; переносное – коварная обольстительница.
[8] Пенелопа – в греческой мифологии жена Одиссея, ждала возвращения мужа в течение 20 лет, отвергая домогательства многочисленных женихов.
[9] Общий знакомый. Впервые опубликовано в газете "Известия" 24 мая 1934 г.
[10] Розанов Василий Васильевич (1856–1919) – русский писатель, публицист, философ.
[11] "Нива" – еженедельный иллюстрированный литературно-художественный и научно-популярный журнал, издавался в Петербурге в 1870–1918 гг.
[12] Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924) – один из основателей и лидеров партии октябристов, крупный помещик. Председатель III и IV Государственных дум, в 1917 г. – Временного комитета Государственной думы. С 1920 г. в эмиграции.
[13] Нирвана – центральное понятие буддизма и джайнизма, высшее состояние совершенной удовлетворенности и самодостаточности, абсолютной отрешенности от внешнего мира.
[14] Малашкин Сергей Иванович (1890–1988) – советский писатель.