XX век (до 1917 г.)

В.М. Дорошевич

ü       Старый палач

А.В. Амфитеатров

ü       Господа Обмановы

ü       Из газеты «Русские ведомости»

В.Я. Брюсов

ü       Свобода слова

В.Г. Короленко

ü       Сорочинская трагедия

А.И. Богданович

ü       Текущие заметки

А.А. Блок

ü       Литературные итоги 1907 года.

ü       От новой редакции журнала «Вестник Европы»

Л.З. Слонимский

ü       Периодическая печать и капитализм

Д.В. Розанов

ü       <О Суворине>

М.О. Мельников

ü       Красивая жизнь

ü       Героическая жизнь

А.Б. Петрищев

ü       Каламбуристы

Ф.И. Шаляпин

ü       Пресса и я

A.M. Горький

ü       Несовременные мысли

ü       Нельзя молчать!

 

 

В.М. ДОРОШЕВИЧ

(1864—1922)

 

Старый палач[1]

(Сахалинский тип)

В кандальном отделении «Нового времени», в подвальном этаже, живет старый, похожий на затравленного волка, противный человек с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками.

Это старый палач Буренин[2]. Сахалинская знаменитость.

Всеми презираемый, вечно боящийся, оплеванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества — в день «экзекуций».

Свои мерзкие и жестокие «экзекуции» он проводит по пятницам.

Это — «его день»!

Он берет своей мокрой, холодной рукой наказуемого и ведет в свой подвальный застенок.

С мерзкой улыбкой он обнажает дрожащего от отвращения и ужаса человека и кладет его на свою «кобылу».

От этого бесстыдного зрелища возбуждается палач. Он торжествует. Задыхаясь от злобной радости, он кричит свое палаческое:

— Поддержись! Ожгу! И «кладет» первый удар.

— Реже! Крепче!

И опьяневший от злобы и подлого торжества палач часа три-четыре истязает жертву своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью плетью.

Истязает умелой, привычной рукой, «добывая голоса», добиваясь крика.

Если жертва, стиснув зубы, полная презрения, молчит, не желая крикнуть перед палачом, злоба все сильнее сжимает сердце старого палача, и, бледный, как смерть, он бьет, бьет, бьет, истязует, калечит жертву, «добывая голоса»!

Это молчание, полное презрения, бьет его по бледному лицу — его презирают даже тогда, когда он молчит.

И он задыхается от злобы.

Если жертва не выдержит прикосновения грязной, человеческой кровью пропитанной плети и у нее вырвется крик, — эти крики и стоны опьяняют палача.

— Что ты? Что ты? — говорит он с мерзкой и пьяной от сладострастья улыбкой. — Потерпи! Нешто больно? Нешто так бьют? Вот как бьют! Вот как! Вот как!

И он хлещет, уже не помня себя.

И чем чище, чем лучше, чем благороднее лежащая перед ним жертва, чем большей симпатией, любовью, уважением пользуется она, тем больше злобы и зависти просыпается в душе старого, презренного, оплеванного, избитого палача.

Тем больше ненависти к жертве чувствует он и тем больше тешит себя, терзая и калеча палаческой плетью свою жертву.

Случалось ему и вешать.

Его все избегают, и он избегает всех.

Угрюмый, понурый, мрачный, он пробирается сторонкой, по стенке, стараясь быть незамеченным, каждую минуту ожидая, что его изобьют, изобьют больно, жестоко, без жалости, без сострадания. Вся жизнь его сплошной трепет.

— Не тяжко ли это, Буренин?

— Должность такая, — угрюмо отвечает он, — я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят...

И с такой ненавистью он говорит это «они»! «Они» — это все.

— Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдет иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нему пробегает от гадливости, как мою скользкую, холодную руку возьмет. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.

И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».

— И не жалко вам «их», Буренин?

— А «они» меня жалели? — И в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонек. — Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, — с тоской, со смертной тоской говорит он, — у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них свое каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.

— Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.

— А все-таки больно. Больно все-таки!

— И много вы, Буренин, народу... вашей плетью...

— Да, будет-таки! — подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает ста­рый палач, и в голосе его звучит хвастовство. — Не сочтешь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, — сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтоб больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак... погано-то... Все, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек...

— Почему же строптивый, Буренин?

— Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошел. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, — кричит, — меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, — на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской... Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.

— И его?

— Всех поганил. Не пересчитать! Еще один был... Ну, да что вспоминать!

— Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?

— Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьею, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьешь, «плевать», — говорит, — на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнешь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, — он и закричит. Голос, — хе-хе! — подаст! Боли не выдержит. Это что, — человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тепленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести — и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит... Хоррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!

— Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь...

— Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с... Особливо, когда заступиться за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял... Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.

— Вас, Буренин?

— Нет, наемного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Мое дело такое.

— Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?

Бледное лицо старого палача дернулось, потемнело, в потухших глазах загорелся еще мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:

— Бывало.

— И не страшно, Буренин?

— Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на веревке, ногами часто-часто перебирает, — в душу подступает...

И Буренин указал куда-то на селезенку.

— Был один тут[3]... покойник... Фу ты, господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается... Старый палач с трудом перевел дух.

— Молодой был... Волосья длинные... Стихи он писал... И такие задушевные, грустные... словом душа с телом расставалась... Будто чувствовал, что конец его близок... Глаза были такие большие, большие... Мучительные глаза, и мученические... Чахотка у него была... Ну, я его и того... и прикончил...

— За что же, Буренин?

— Шибко я в те поры, ваше высокоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был... Чист больно ходил! Чистый был человек, насквозь его видать было... Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый... Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего... На него все только-только богу не молились... Святым его почитали... И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля... Разгорается у меня душа... «Ведь вот, думаю, как людей люди любят, а я-то, я-то... словно гадина хожу, сторонятся все...» И такая меня злоба взяла... я его и покончил...

— Сразу, Буренин?

— Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю, был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то... Хлынет у него кровь, — вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу да плетью-то, плетью грязной, да при нем-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь... Мучил я его долго... До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал... Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел... Задыхаюсь... «Ужели, думаю, уйдет?..» Тут я его и прикончил... Затянул петлю, — задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.

— И не жаль, Буренин?

— Страшно было очень... Потом прошло... А спервоначалу так страшно было... Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне все кажется, что жив «он»... Войдешь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, темный, человеческой кровью испачканный, замахнешься плетью, чтоб кого истязать начать, — передо мною «он»... Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит... На меня глядит... «Жив!», думаю... Волосы на голове шевелятся... Бросишь, другого-то, да за него... Опять его вешать начнешь... Над телом ругаешься: «Да умри ты! Когда ты умрешь?..» Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь... «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал... Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Все являлся. Года три мучился...

— Ну а теперь, Буренин?

— И теперь является. Редко только... Останешься этак в кабинете один; вечером, возьмешься за перо, глядишь, а из темноты угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, широко раскрыты, и на губах все кровь... Живая кровь...

— Ну и что же, Буренин?

Лицо старого сахалинского палача передернулось.

— Осиновый кол покойнику в могилу затесываю!.. И до сих пор...

— Еще раз, — и не жаль вам, Буренин, ни себя, ни других? Он только рукой махнул.

— Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!

И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.

— Как бьют, Буренин?

— Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счета! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью... Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то потешить... Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся — увидят, изобьют, кости у меня ныли...

И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозленного голодного ворона, у которого отняли падаль.

— Писателя одного старого... Почтенный такой был, его тоже праведником считали... Я «взял» его, как люблю... С женой, да по ней-то, по ней... Сын его меня на Невском встретил, да палкой, палкой... Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже... Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били... Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил... А плюют-то, плюют как при этом...

Буренин схватился за голову.

И он был мне больше не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот озлобленный, оплеванный старый литературный палач.

В. М. Дорошевич. Избранные страницы.

М., 1986, С. 101107.

в начало

 

А.В. АМФИТЕАТРОВ

(1862—1938)

 

Господа Обмановы[4]

Когда Алексей Алексеевич Обманов, честь честью отпетый и помянутый, успокоился в фамильной часовенке при родовой своей церкви в селе Большие Головотяпы, Обмановка тож, впечатления и толки в уезде были пестры и бесконечны. Обесхозяилось самое крупное имение в губернии, остался без предводителя дворянства огромный уезд.

На похоронах рыдали:

— Этакого благодетеля нам уже не нажить.

И в то же время все без исключения чувствовали:

— Фу, пожалуй теперь и полегче станет.

Но чувствовали очень про себя, не решаясь и конфузясь высказать свои мысли вслух. Ибо — хотя Алексея Алексеевича втайне почти все не любили, но и почти все конфузились, что его не любят, и удивлялись, что не любят.

— Прекраснейший человек, а вот поди же ты... Не лежит сердце!

— Какой хозяин!

— Образцовый семьянин!

— Чады и домочадцы воспитал в страхе божием!

— Дворянство наше только при нем и свет увидало! Высоко знамя держал-с!

— Дас-с, не то что у других, которые! Повсюду теперь язвы-то эти пошли: купец-каналья, да мужикофилы, да оскудение.

— А у нас без язвов-с.

— Как у Христа за пазухой.

Словом, казалось бы, все причины для общественного восторга соединились в лице покойника, и все ему от всего сердца отдавали справедливость, и однако, когда могильная земля забарабанила о крышку его фоба, — на многих лицах явилось странное выражение, которое можно было толковать двусмысленно — и как:

— На кого мы, горемычные, остались.

И:

— Не встанет. Отлегло.

Двусмысленного выражения не остались чуждыми даже лица ближайших семейных покойного. Даже супруга его, облагодетельствованная им, ибо, взятая за красоту из гувернанток, Марина Филипповна, когда перестала валяться по кладбищу во вдовьих обмороках и заливаться слезами, положила последние кресты и последний поклон перед могилою с тем же загадочным взором:

— Кончено. Теперь совсем другое пойдет.

Сын Алексея Алексеевича, новый и единственный владелец и вотчинник Больших Головотяпов, Никандр Алексеевич Обманов, в просторечии Ника-милуша, был смущен более всех.

Это был маленький, миловидный, застенчивый молодой человек с робкими, красивыми движениями, с глазами то яснодоверчивыми, то грустно обиженными, как у серны в зверинце.

Перед отцом он благоговел и во всю жизнь свою ни разу не сказал ему: нет. Попросился он, кончая военную гимназию, в университет, — родитель посмотрел на него холодными, тяжелыми глазами навыкате:

— Зачем? Крамол набираться? Никандр Алексеевич сказал:

— Как вам угодно будет, папенька.

И так как папеньке было угодно пустить его по военной службе, то не только безропотно, но даже как бы с удовольствием проходил несколько лет в офицерских погонах. В полку им нахвалиться не могли, в обществе прозвали Никою-милушею и прославили образцом порядочности; все сулило ему блестящую карьеру. Но как скоро Алексей Алексеевич стал стареть, он приказал сыну выйти в отставку и ехать в деревню. Сын отвечал:

— Как вам угодно будет, папенька.

И только Марина Филипповна осмелилась было заикнуться перед своим непреклонным повелителем:

— Но ведь он может быть в тридцать пять лет генерал! На что и получила суровый ответ:

— Прежде всего, матушка, он дворянин и должен быть дворянином. А дворянское первое дело — на земле сидеть-с! Да-с! Хозяином быть-с! И когда я помру, желаю, чтобы сию священную традицию мог он принять от меня со знанием и честью.

И сидел Ника-милуша в Больших Головотяпах, Обмановке тож, безвыходно, безвыездно, — к хозяйству не приучился, ибо теории-то дворянско-земельные старик хорошо развивал, а на практике ревнив был и ни к чему сына не допускал:

— Где тебе! Молод еще! Приглядывайся: коли есть голова на плечах, когда-нибудь и хозяин будешь.

— Слушаю, папенька. Как вам угодно, папенька.

За огромным деревенским досугом, совершенно бездельным, ничем решительно не развлеченным и не утешенным, Ника непременно впал бы в пьянство и разврат, если бы не природная опрятность натуры и опять-таки не страх родительского возмездия. Ибо — каких-каких обвинений ни взводили на Алексея Алексеевича враги его, а тут пасовали:

— Воздержания учитель-с.

— Распутных не терплю! — рычал он, стуча по письменному столу кулачищем. И, внемля стуку и рыку, все горничные в доме спешили побросать в огонь безграмотные цидулки, получаемые от «очей моих света, милаво предмета», так как достаточно было барину найти такую записку в сундуке одной из домочадиц, чтобы мирная обмановская усадьба мгновенно превратилась в юдоль плача и стенаний и преступница с изрядно нахлестанными щеками и с дурным расчетом очутилась со всем своим скарбом за воротами:

— Ступай жалуйся!

И все трепетали, и никто не жаловался.

Целомудрие Алексея Алексеевича было тем поразительнее и из ряду вон, что до него оно отнюдь не могло считаться в числе фамильных обмановских добродетелей. Наоборот. Уезд и по сей час еще вспоминает, как во времена оны налетел в Большие Головотяпы дедушка Алексея Алексеевича, Никандр Памфилович, — бравый майор в отставке с громовым голосом, с страшными усищами и глазами навыкате, с зубодробительным кулаком, высланный из Петербурга за похищение из театрального училища юной кордебалетной феи. Первым делом этого достойного деятеля было так основательно усовершенствовать человеческую породу в своих тогда еще крепостных владениях, что и до сих пор еще в Обмановке не редкость встретить бравых пучеглазых стариков с усами как лес дремучий, и насмешливая кличка народная всех их зовет «майорами». Помнят и наследника Майорова, красавца Алексея Никандровича. Этот был совсем не в родителя: танцовщиц не похищал, крепостных пород не усовершенствовал, а, явившись в Большие Головотяпы как раз в эпоху эмансипации, оказался одним из самых деятельных и либеральных мировых посредников. Имел грустные голубые глаза, говорил мужикам «вы» и развивал уездных львиц, читая им вслух «Что делать?». Считался красным и даже чуть ли не корреспондентом в «Колоколе». Но при всех своих цивильных добродетелях обладал непостижимою слабостью — вовлекать в амуры соседних девиц, предобродушно — и, кажется, всегда от искреннего сердца — обещая каждой из них непременно на ней жениться. Умер двоеженцем — и не под судом только потому, что умер.

И вот после таких предков, — вдруг Алексей Алексеевич! Алексей Алексеевич, о котором вдова его Марина Филипповна, по природе весьма ревнивая, но в течение всего супружества ни однажды не имевшая повода к ревности, до сих пор слезно причитает:

— Бонне глазом не моргнул! Горничной девки не ущипнул!

Картины голые, которые от покойника папеньки в дому остались, поснимать велел и на чердак вынести.

Так выжил Алексей Алексеевич в добродетели сам и сына в добродетели выдержал.

Единственным органом печати, поникавшим в Обмановку, был «Гражданин» князя Мещерского. Хотя в юности своей и воспитанник катковского лицея, Алексей Алексеевич даже «Московских ведомостей» не признавал:

— Я дворянин-с и дворянского чтения хочу, а от них приказным пахнет-с.

— Но ведь Катков... — пробовали возразить ему другие, столь же охранительные «красные околыши».

— Катков умер-с.

— Но преемники...

— Какие же преемники-с? Не вижу-с. Земская ярыжка-с. А я дворянин.

И упорно держался «Гражданина». И весь дом читал «Гражданина». Читал и Ника-милуша, хотя злые языки говорили, и говорили правду, будто подговоренный мужичок с ближайшей железнодорожной станции носил ему потихоньку и «Русские ведомости». И — будто сидит, бывало, Ника, якобы «Гражданин» изучая, — ан под «Гражданином»-то у него «Русские ведомости». Нет папаши в комнате — он в «Русские ведомости» вопьется. Вошел папаша в комнату — он сейчас страничку перевернул и пошел наставляться от князя Мещерского, как надлежит драть кухаркина сына в три темпа. И получилось из такой Никиной двойной читанной бухгалтерии два невольных самообмана.

«Твердый дворянин из Ники будет!» — думал отец.

На станции же о нем говорили:

— А сынок-то не в папашу вышел. Свободомыслящий! Это ничего, что он тихоня. Не смотрите! Вот достанутся ему Большие Головотяпы, он себя покажет! От всех этих дворянских папашиных затей-рацей только щепочки полетят.

И отец и станция равно глубоко ошибались. Из всего, что было Нике темно и загадочно в жизни, всего темнее и загадочнее оставался вопрос:

— Что, собственно, я, Никандр Обманов, за человек, каковы суть мои намерения и убеждения?

От привычки урывками читать «Гражданина» не иначе как вперемежку с потаенными «Русскими ведомостями» в голове его образовалась совершенно фантастическая сумятица. Он совершенно потерял границу между дворянским охранительством и доктринерским либерализмом и с полною наивностью повторял иногда свирепые предики князя Мещерского, воображая, будто цитирует защиту земских учреждений в «Русских ведомостях», либо, наоборот, пробежав из-под листа «Гражданина» передовицу московской газеты, говорил какому-нибудь соседу:

— А здорово пишет в защиту всеобщего обучения грамоты князь Мещерский!

Смерть Алексея Алексеевича очень огорчила Нику. Он искренне любил отца, хотя еще искреннее боялся, И теперь, стоя над засыпанною могилою, — с угрызениями совести сознавал, что в этот торжественный и многозначительный миг, когда отходит в землю со старым барином старое поколение, чувства его весьма двоятся, и в уши его, как богатырю скандинавскому Фритьофу, поют две птицы, белая и черная...

«Жаль папеньку!» — звучал один голос.

«Зато теперь вольный казак!» — возражал другой.

«Кто-то нас теперь управит!»

«Можешь открыто на «Русские ведомости» подписаться, а «Гражданин» хоть ко всем чертям послать».

«Все мы им только и жили!»

«Теперь mademoiselle Жюли можно и колье подарить...»

«Что с Обмановкой станется?»

«Словно Обмановкою одной свет сошелся. Нет, брат, теперь ты в какие заграницы захотел, в такие и свистнул».

«Сирота ты, сирота горемычная!»

«Сам себе господин!»

Так бес и ангел боролись за направление чувств и мыслей нового собственника села Большие Головотяпы, Обмановки тож, и так как брал верх то один, то другой, полного же преферанса над соперником ни один не мог возыметь, то физиономия Ники несколько напоминала ту карикатурную рожицу, на которую справа взглянуть — она смеется, слева — плачет. Но что в конце концов слезный ангел Ники должен будет ретироваться и оставить поле сражения за веселым бесенком, в этом сомневаться было уже затруднительно.

Русская сатира XIX — начала XX веков.

М.—Л., 1960, с. 337—341.

в начало

 

В.Я. БРЮСОВ

(1873—1924)

 

Свобода слова[5]

«Литературное дело, — пишет г. Ленин в «Новой жизни» (№ 12), — не может быть индивидуальным делом, независимым от общего пролетарского дела. Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков! Литературное дело должно стать колесиком и винтиком одного единого великого социал-демократического механизма»[6]. И далее: «Абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза. Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная зависимость от денежного мешка»...

Г. Ленин делает сам себе возражения от лица «какого-нибудь интеллигента, пылкого сторонника свободы» в такой форме: «Как! Вы хотите подчинения коллективности такого тонкого индивидуального дела, как литературное творчество! Вы хотите, чтобы рабочие по большинству голосов решали вопросы науки, философии, эстетики! Вы отрицаете абсолютную свободу абсолютно-индивидуального идейного творчества!» И отвечает: «Успокойтесь, господа! Речь идет о партийной литературе и ее подчинении партийному контролю... Я обязан тебе предоставить, во имя свободы слова, полное право кричать, врать и писать, что угодно. Но ты обязан мне, во имя свободы союзов, предоставить право заключать или расторгать союз с людьми, говорящими то-то и то-то... Партия есть добровольный союз, который неминуемо распался бы, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды... Свобода мысли и критики внутри партии никогда не заставит нас забыть о свободе группировки людей в вольные союзы, называемые партиями».

Вот по крайней мере откровенные признания! Г. Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли: но меньше всего в его словах истинной любви к свободе. Свободная («внеклассовая») литература для него — отдаленный идеал, который может быть осуществлен только в социалистическом обществе будущего. Пока же «лицемерно свободной, а на деле связанной с буржуазией литературе» г. Ленин противопоставляет «открыто связанную с пролетариатом литературу». Он называет эту последнюю «действительно свободной», но совершенно произвольно. По точному смыслу его определений обе литературы не свободны. Первая тайно связана с буржуазией, вторая открыто с пролетариатом. Преимущество второй можно видеть в более откровенном признании своего рабства, а не в большей свободе. Современная литература, в представлении г. Ленина, на службе у «денежного мешка»; партийная литература будет «колесиком и винтиком» обще пролетарского дела. Но если мы и согласимся, что общепролетарское дело — дело справедливое, а денежный мешок — нечто постыдное, разве это изменит степень зависимости? Раб мудрого Платона все-таки был рабом, а не свободным человеком. <...>Свободе слова г. Ленин противопоставляет свободу союзов и грозит писателям внепартийным исключением из партии... Что это значит? Странно было бы толковать это в том смысле, что писателям, пишущим против социал-демократии, не будут предоставлены страницы социал-демократических изданий. Для этого не надо создавать «партийной» литературы. Предлагая только выдержанность направления в журналах и газетах, смешно было бы восклицать, как это делает г. Ленин: «За работу же, товарищи! Перед нами трудная и новая, но великая и благодарная задача...» Ведь и теперь, когда «новая и великая» задача еще не решена, писателю-«декаденту» не приходит в голову предлагать свои стихи в «Русский вестник», а поэты «Русского богатства» не имеют претензии, чтобы их печатали в «Северных цветах». Нет сомнения, что угроза г. Ленина «прогнать» имеет иной, более обширный смысл. Речь идет о гораздо большем: утверждаются основоположения социал-демократической доктрины, как заповеди, против которых не позволены (членам партии) никакие возражения.

Г. Ленин готов предоставить право «кричать, врать и писать что угодно», но за дверью. Он требует расторгать союз с людьми «говорящими то-то и то-то». Итак, есть слова, которые запрещено говорить. «Партия есть добровольный союз, который неминуемо распался бы, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды». Итак, есть взгляды, высказывать которые воспрещено. «Свобода мысли и свобода критики внутри партии никогда не заставит нас забыть о свободе группировки людей в вольные союзы». Иначе говоря, членам социал-демократической партии дозволяется лишь критика частных случаев, отдельных сторон доктрины, но они не могут критически относиться к самым устоям доктрины. Тех, кто отваживается на это, надо «прогнать». В этом решении — фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда, один шаг до заявления халифа Омара: «Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное, — вредны».

Почему, однако, осуществленная таким образом партийная литература именуется истинно-свободной? Многим ли отличается новый цензорский устав, вводимый в социал-демократической партии, от старого, царившего у нас до последнего времени? При господстве старой цензуры дозволялась критика отдельных сторон господствующего строя, но воспрещалась критика его основоположений. В подобном же положении остается свобода слова и внутри социал-демократической партии. Разумеется, пока не согласным с такой тиранией представляется возможность перейти в другие партии. Но и при прежнем строе у писателей протестантов оставалась аналогичная возможность уехать, подобно Герцену, за рубеж. Однако, как у каждого солдата в ранце есть маршальский жезл, так каждая политическая партия мечтает стать единственной в стране, отожде­ствить себя с народом. Более, чем другая, надеется на это партия социал-демократическая. Таким образом, угроза изгнанием из партии является в сущности угрозой извержениям из народа. При господстве старого строя писатели, восставшие на его основы, ссылались, смотря по степени «радикализма» в их писаниях, в места отдаленные и не столь отдаленные. Новый строй грозит писателям-«радикалам» гораздо большим: изгнанием за пределы общества, ссылкой на Сахалин одиночества.

Екатерина II определяла свободу так: «Свобода есть возможность делать все, что законы позволяют». Социал-демократы дают сходное определение: «Свобода слова есть возможность говорить все, согласное с принципами социал-демократии». Такая свобода не может удовлетворить нас, тех, кого г. Ленин презрительно обзывает «гг. буржуазные индивидуалисты» и «сверхчеловеки». Для нас такая свобода кажется лишь сменой одних цепей на новые. Пусть прежде писатели были закованы в кандалы, а теперь им предлагают связать руки мягкими пеньковыми веревками, но свободен лишь тот, на ком нет оков даже из роз и лилий. «Долой писателей беспартийных»! — восклицает г. Ленин. Следовательно, беспартийность, т.е. свободомыслие, есть уже преступление. Ты должен принадлежать к партии (нашей или, по крайней мере, к официальной оппозиции), иначе «долой тебя!» Но в нашем представлении свобода слова неразрывно связана со свободой суждения и с уважением к чужому убеждению. Для нас дороже всего свобода исканий, хотя бы она и привела нас к крушению всех наших верований и идеалов. Где нет уважения к мнению других, где ему только надменно предоставляют право «врать», не желая слушать, там свобода — фикция.

«Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии?» — спрашивает г. Ленин. И думаю, что на этот вопрос не один кто-нибудь, а многие твердо и смело ответят: «да, мы свободны». Разве Артюр Рембо не писал своих стихов, когда у него не было никакого издателя, ни буржуазного, ни не буржуазного, никакой публики, которая могла бы потребовать от него «порнографии» или чего другого. Или разве не писал Поль Гоген своих картин, которые упорно отвергались разными жюри и не находили себе, до самой смерти художника, никаких покупателей? И разве целый ряд других работников «нового искусства» не отстаивал своих идеалов вопреки полному пренебрежению со стороны всех классов общества? Заметим кстати, что работники эти были вовсе не из числа «обеспеченных буржуа», а нередко должны были, как тот же Рембо, как тот же Гоген, терпеть и голод и бесприютность.

По-видимому, г. Ленин судит по тем образчикам писателей-ремесленников, которых он, быть может, встречал в редакциях либеральных журналов. Ему должно узнать, что рядом встала целая школа, выросло новое, иное поколение писателей-художников, тех самых, кого он, не зная их, называет насмешливым именем — «сверхчеловеки». Для этих писателей — поверьте, г. Ленин, — склад буржуазного общества более ненавистен, чем вам. В своих стихах они заклеймили этот строй «позорно мелочный, неправый, некрасивый», этих «современных человечков», этих «гномов». Всю свою задачу они поставили в том, чтобы и в буржуазном обществе добиться «абсолютной» свободы творчества. И пока вы и ваши идете походом против существующего «неправого» и «некрасивого» строя, мы готовы быть с вами, мы ваши союзники. Но как только вы заносите руку на самую свободу убеждений, так тотчас мы покидаем ваши знамена. «Коран социал-демократии» столь же чужд нам, как и «коран самодержавия» (выражение Ф. Тютчева). И поскольку вы требуете веры в готовые формулы, поскольку вы считаете, что истины уже нечего искать, ибо она у вас, — вы враги прогресса, вы наши враги <...>

Литературная газета, 22 июля, 1990 г.

в начало

 

В.Г. КОРОЛЕНКО

 

Сорочинская трагедия[7]

 

Открытое письмо статскому советнику Филонову

 

Г. статский советник,

Филонов!

Лично я вас совсем не знаю, и вы меня также. Но вы чиновник, стяжавший широкую известность в нашем крае походами против соотечественников. А я писатель, предлагающий вам оглянуться на краткую летопись ваших подвигов.

Несколько предварительных замечаний.

В местечке Сорочинцах происходили собрания и говорились речи. Жители Сорочинец, очевидно, полагали, что манифест 17 октября дал им право собраний и слова. Да оно, пожалуй, так и было: манифест действительно дал эти права и прибавил к этому, что никто из русских граждан не может подлежать ответственности иначе, как по суду. Он провозгласил еще участие народа в законодательстве и управлении страной и назвал все это «незыблемыми основами» нового строя русской жизни.

Итак, в этом отношении жители Сорочинец не ошибались. Они не знали только, что, наряду с новыми началами, оставлены старые «временные правила» и «усиленные охраны», которые во всякую данную минуту предоставляют администрации возможность опутать новые права русского народа целою сетью разрешений и запрещений, свести их к нулю и даже объявить беспорядком и бунтом, требующим вмешательства военной силы. Правда, администрация приглашалась сообразовывать свои действия с духом нового основного закона, но... у нее были и старые циркуляры, и новые внушения в духе прежнего произвола.

В течение двух месяцев высшая полтавская администрация колебалась между этими противоположными началами. В городе и в губернии происходили собрания, и народ жадно ловил разъяснения происходящих событий. Конечно, были при этом и резкости, быть может излишние, среди разных мнений и заявлений были и неосновательные. Но мы привыкли оценивать явления по широким результатам. Факт состоит в том, что в самые бурные дни, когда отовсюду неслись вести о погромах, убийствах, усмирениях, — в Полтаве ничего подобного не было. Не было также тех резких форм аграрного движения, которые вспыхивали в других местах. Многие, и не без основания, приписывали это, между прочим, и сравнительной терпимости, которую проявила высшая полтавская администрация к свободе собрания и слова. <...>

Теперь это уже только прошлое. С 13 декабря полтавской администрации угодно было переменить свой образ действий. Результаты тоже налицо: в городе — дикий казачий погром, в деревне — потоки крови. Вера в значение манифеста подорвана, сознательные стремления сбиты, стихийные страсти рвутся наружу или, что гораздо хуже — временно вгоняются внутрь, в виде подавленной злобы и мести...

Зачем я говорю вам все это, г. статский советник Филонов? Я, конечно, хорошо знаю, что все великие начала, провозглашенные (к сожалению, лишь на словах) манифестом 17 октября 1905 года, вам и непонятны, и органически враждебны. Тем не менее это уже основной закон русского государства, его «незыблемые основы» ... Понимаете ли вы, в каком чудовищно преступном виде предстали бы все ваши деяния перед судом этих начал?

Но я буду «умерен»... Я буду более чем умерен, я буду до излишества уступчив... Поэтому, г. статский советник Филонов, я применю к вам лишь обычные нормы старых русских законов, действовавших до 17 октября.

Факты.

В Сорочинцах и соседней Уствице происходили собрания без формального разрешения. На них говорились речи, принимались резолюции. Между прочим, постановлено закрыть винные монополии. Составлены приговоры и, не ожидая официального разрешения, монополии закрыли, на дверях повесили замки...

Восемнадцатого декабря, на основании усиленной охраны, то есть в порядке внесудебном, арестован один из сорочинских жителей, Безвиконный. Односельцы потребовали, чтобы его предали суду, а до суда отдали им на поруки <...>. Сорочинцам было отказано. Тогда они, в свою очередь, арестовали урядника и пристава.

Девятнадцатого декабря помощник исправника Барабаш приехал в Сорочинцы во главе сотни казаков. Он виделся с арестованными и, как говорят, уступая их убеждениям, обещал ходатайствовать об освобождении Безвиконного и отошел с отрядом. Но затем, к несчастью, он остановился на окраине, разделил свой отряд, сделал обходное движение и опять подъехал к толпе. Произошло роковое столкновение, подробности которого установит суд. В результате смертельно ранен помощник исправника, смертельно ранено и убито до двадцати сорочинских жителей...

Известно ли вам, г. статский советник Филонов, при каких обстоятельствах погибли эти двадцать человек? Все они убивали исправника? Нападали? Сопротивлялись? Защищали убийц?

Нет. Казаки не удовольствовались рассеянием толпы и освобождением пристава. Они кинулись за убегавшими, догоняли и убивали их. Этого мало: они бросились в местечко и стали охотиться за жителями, случайно попадавшимися на пути <...>

Мне нет никакой надобности применять к этой трагедии великие начала нового основного закона. ... Для этого достаточно любого закона любой страны, имеющей хоть самые несовершенные понятия о законе писанном или обычном. <...>

Двадцать первого декабря из Сорочинец увезли тело несчастного Барабаша, умершего в больнице. Еще не стих печальный перезвон церковных колоколов, как вы, г. статский советник Филонов, въехали в Сорочинцы во главе сотни казаков <...>

Вы сразу стали поступать в Сорочинцах, как в завоеванной стране. Вы велели «согнать сход» и объявили, что, если сход не соберется, то вы разгромите все село, «не оставив от него и праха». Мудрено ли, что после такого приказания и в такой форме казаки принялись выгонять жителей по-своему. Мудрено ли, что теперь в селе, называя имена, говорят о целом ряде вымогательств и даже изнасилований, произведенных отрядом, состоявшем в вашем распоряжении.

Для чего же вам понадобился этот сход, и какие законные следственные действия производили вы в его присутствии?

Прежде всего вы поставили их всех на колени, окружив казаками с обнаженными шашками и выставив два орудия. Все покорились, все стали на колени, без шапок и на снегу...

Эта толпа нужна вам была как фон, как доказательство вашего советницкого всемогущества и величия и ... презрения к законам, ограждающим личность и права русских граждан от безрассудного произвола. Дальнейшее «дознание» состояло в том, что вы вызывали отдельных лиц по заранее составленному списку.

Для чего? Для допроса? Для установления степени вины и ответственности?

Нет, едва вызванный раскрывал рот, чтобы ответить на вопрос, объясниться, быть может, доказать полную свою непричастность к случившемуся, как вы, собственной советницкой рукой с размаха ударяли его по физиономии и передавали казакам, которые, по вашему приказу продолжали начатое вами преступное истязание, валили в снег, били нагайками по голове и лицу, пока жертва не теряла голоса, сознания и человеческого подобия...

<...> А вы, г. статский советник Филонов, глядели на это избиение и поощряли бить сильнее...

Господин статский советник Филонов! Поверьте мне: я устал, я тяжко устал, излагая только на бумаге все беззаконные истязания и зверства, которым вы, под видом якобы законных следственных действий, подвергали без разбора жителей Сорочинец, не стараясь даже уяснить себе, — причастны они или не причастны к трагедии 19 декабря... А между тем, вы производили все это над живыми людьми, и мне предстоит еще рассказать, как вы отправились на следующий день для новых подвигов в Уствицу... А за вами, как за триумфатором, избитые, истерзанные, исстрадавшиеся, тащилась ваши сорочинские пленники, которым место было только в больнице...

Так ехали вы в Уствицу восстанавливать силу закона...

Толпу вы держали и здесь на коленях два часа, вымогая у нее, как в Сорочинцах, имена «зачинщиков» и требуя приговора о ссылке неприятных администрации лиц. Вы забыли при этом, статский советник Филонов, что пытка отменена еще Александром I, что истязания тяжко караются законом, что телесное наказание, даже по суду, отменено для всех манифестом от 11 августа 1904 года, а приговоры, добытые подобными, преступными приемами, не имеют ни малейшей законной силы...

Я кончил. Теперь г. статский советник Филонов, я буду ждать.

Я буду ждать, что, если есть еще в нашей стране хоть тень правосудия, если у вас, у ваших сослуживцев и у вашего начальства есть сознание профессиональной чести и долга, если есть у нас обвинительные камеры, суды и судьи, помнящие, что такое закон или судейская совесть, то кто-нибудь из нас должен сесть на скамью подсудимых и понести судебную кару: вы или я. <...>

Пусть страна видит, к какому порядку, к какой силе законов, к какой ответственности должностных лиц, к какому ограждению прав русских граждан зовут ее два месяца спустя после манифеста 17 октября.

За всем сказанным вы поймете, почему, даже условно, в конце этого письма, я не могу, г. статский советник Филонов, засвидетельствовать вам своего уважения.

9 января 1906 г.                                                                                                              Вл. Короленко

Короленко В.Г. Собр. соч. в 10 тт.,

Т. 9, М., 1955. С. 435447.

в начало

 

А.И. БОГДАНОВИЧ[8]

(1860—1907)

 

Текущие заметки[9]

Прошло почти два месяца, как начала... действовать, хотел я сказать, государственная дума, но жизнь, текущая ужасная жизнь немедленно остановила меня: «не действовать, а — говорить».

И мне стало стыдно за себя и грустно за думу.

Действительно, я, как истый российский обыватель, не привыкший к действиям, принимал искренно слова за действия. Я аплодировал членам государственной думы, когда они говорили речи с балкона клуба в день открытия думы. Я задыхался от неизъяснимых чувств не то восторга, не то удовлетворенного самолюбия, когда 13 мая дума выразила недоверие министерству. Я горел вместе с думой от негодования, когда на запросы министрам дума получала оскорбительные отписки.

И долго еще я пребывал бы в таком состоянии пламенного самообольщения силой и энергией моей государственной думы. Моей — ибо я ее сам выбирал, сам агитировал за партию народной свободы...[10]

Словно завеса разверзлась передо мною и я увидел то, что скрывалось за думой, за ее словесной борьбой с министрами, за всем тем обаятельным зрелищем, какое являл в течение шести недель первый русский парламент. Я увидел, что мы, обыватели, должны были видеть все время, но, увлекшись игрою в парламент, как-то просмотрели. Увидел, что ничто не изменилось, все не только осталось на своих местах, но укрепилось и стало откровеннее и наглее. Дума явилась как бы ширмой, за которой администрация почувствовала себя превосходно и потому сбросила с себя остатки стеснительных покровов законности.

Да, что ужаснее по своей откровенности, по своей наглядности переживали мы до сих пор? Ни в Кишиневе, ни в Одессе, ни в Гомеле офицеры, генералы и солдаты так спокойно и открыто не учиняли... расправы с «крамолой», олицетворяемой для них в «жиде». Офицер Миллер тяжело ранит девушку Рубановскую, ворвавшись за нею в ресторан. В присутствии подполковника Буковского и полковника генерального штаба Тяжельникова, солдаты и хулиганы грабят магазин Бернблюма, (золотых и драгоценных вещей), капитан 4-ой роты Владимирского полка отдает команду: «По жидам стрелять беспощадно!»* — и стреляли, стреляли беспощадно. Стреляли день, стреляли два, стреляли три дня. А генерал Бадер доносит 9 июня военному министру: «Поведение войск примерное... нарекание газет ложь...»

Сбылось, к моему великому ужасу, тяжелое предчувствие, заставившее меня два месяца тому назад высказать опасение, что при думе может оказаться еще хуже, чем было до думы. Я говорил, что это возможно в том случае, если мы, обыватели, возложив всю ответственность и надежды на думу, сами будем только вожделеть к «свободам» да критиковать эту думу, по исконному обычаю русских обывателей. Так оно и вышло. Дума, если ничего не сделала, то худо-ли, хорошо-ли говорила и на своих «переходах к очередным делам» все же давала выход удручавшим ее и нас чувствам. Дума все-таки сочиняла законопроекты, хотя бы и не без тяготения к участку. Дума все как-ни-как волновалась, кипела, ругала министров, насколько могла, отравляла им существование, — словом старалась во всю, поскольку ей это было отпущено. И если за два месяца ничего не добилась реального, то у нее есть — не оправданье, а некоторое право на снисхождение. И самая прелестная девушка не может дать больше того, что имеет: так и самая энергичная дума в условиях русской действительности добилась бы немногого.

Но мы-то, господа избиратели? Что мы делали за это время? Чем мы воздействовали на условия, в которых пришлось работать первому русскому парламенту? Я вам напомню ту странную пустыню, какую представлял Петербург в первый день русского парламента. Небольшая горстка любопытных, тысячи в три, около думы — вот как реагировала столица с полуторамиллионным населением на открытие первого нашего представительного учреждения <...>

Тут мы и возвращаемся к источнику всех наших надежд, радостей и огорчений: к народу. Он, и только он может спасти страну. В нем сила, в нем и спасение. И дума, и кадеты, и трудовики, и мы, стоящие вне думы, избиратели ее, постольку сильны, мощны, разумны, поскольку мы с ним.

Но что же такое народ?

Народ — это вся совокупность населения нашей родины, это вся масса в сто тридцать миллионов людей — русских, поляков, евреев, армян, татар, и прочих наших бесчисленных народностей. Вся эта гигантская масса всколыхнулась, охваченная общим страданием и общим стремлением. Страданье это — рабство, истомившее нас вконец, стремленье это — к свободе, необходимой нам всем одинаково, как свет, как воздух, как пища, вода и огонь. Века мы изнывали под игом самовластья. Оно дошло до высшей степени своих преступлений, ввергнув нас под конец в бездну нищеты, позора, несказанных страданий и обид. Оно еще держится силою сорганизованной насильников и палачей, которым выгодно все то, от чего мы, народ, страдаем и гибнем. Противопоставить этой организованной силе насилия такую же сорганизованную силу свободного народа — такова задача борющихся за свободу партий, такова задача народа.

Ряд побед уже одержан, ряд позиций уже отбит у врага; он выбит из позиций законности, и всякое его действие есть голое насилие, носящее свое оправдание на конце штыка. Это важнейшее пока завоевание, и наша дума сыграла и играет огромную роль в вытеснении врага в область беззакония... Дума, как истинная представительница народа, стоит на почве закона и день за днем объявляет все действия правительства вне закона. Только опираясь на штыки и пулеметы, правительство еще держится. Другой почвы у него нет. Устами своих представителей оно заявляет, что само считает свои действия незаконными, как это открыто высказали пристава, врываясь в типографии. И так как ни один из них не был привлечен к ответственности, напротив — с высоты думской кафедры министр Столыпин признал их незаконные действия «закономерными», то они, эти наивные выразители министерской программы, являются в наших глазах истинными выразителями того режима, с которым борется народ.

Отбив почву закона у умирающего режима самодержавия, народ имеет еще перед собою главную часть задачи освободительного движения: вырвать у самодержавия оружие, тот штык и пулемет, на которые оно только и опирается ныне. Эта задача страшно трудна, и не надо скрывать от себя всех трудностей ее выполнения. Администрация — это одна враждебная рать, которую надо обезоружить и подавить. Армия — это вторая рать. Обе вместе они страшно сильны, ибо сорганизованы, и этой организацией они сильнее, чем даже оружием, понимая под последним технические средства нападения и обороны. Отдельные стычки с этой силой зимой прошлого года показали, что они ведут только к усилению врага, обессиливая в то же время народ, который растерял при этом все слабые зачатки своей организации.

Дума пусть продолжает свое дело, дело дезорганизации правительства, все больше и больше проводя в население идею о внезаконности его существования. Избиратели должны на местах, всячески поддерживая думу в ее агитации, готовить окончательное наступление всего народа на общего врага — самодержавную бюрократию.

«Мир божий», 1906, № 6, с. 3542.

в начало

 

А.А. БЛОК

(1880—1921)

 

Литературные итоги 1907 года

Реакция, которую нам выпало на долю пережить, закрыла от нас лицо жизни, проснувшейся было, на долгие, быть может, годы.

Перед нашими глазами — несколько поколений, отчитывающихся в своих лучших надеждах. Очень редко можно встретить человека, даже среди самых молодых, который не тоскует смертельно или не прикрывает лица своего до тошноты надоевшей гримасой изнеженности, утонченности, исключительного себялюбия. Иначе говоря, почти не видишь вокруг себя настоящих людей, хотя и веришь, что в каждом встречном есть запуганная душа, которая могла бы стать очевидной для всех, если бы захотела. Но люди не хотят быть очевидными и притворяются, что им есть еще что терять. Это так понятно у тех, для кого цепи всяких отношений еще не совсем перержавели, чье сознание еще смутно. Но это преступно у тех, кто родившись в глухую ночь, увидал над собой голубое сияние одной звезды и всю жизнь простирал руки к ней одной: ведь вся жизнь для него, и все ее века, страсти, и пожары, и затишья — темная музыка, только об одной голубой звезде звучащая. Он — «идиот» для врагов и досадный «однодум» для друзей. Он должен понять наконец, что он мировое «недоразумение», что он никому в мире не может «угодить», кроме той звезды, которой от века предана его душа. Если он поймет это, — пусть его гонят. Если нет, — он предатель, тайный прелюбодей, создатель своей карьеры, всеобщий примиритель; он убил ту страсть своей души, которая могла стать в одну из темных ночей путеводным заревом для заблудившегося человечества.

Я говорю о писателях особенно: об эстетах, уставших еще до начала своей карьеры, и преимущественно об эстетах самого младшего поколения; о тех, которым неугодно сознать то, что их жизнь должна быть сплошным мучительством — тайным или явным, что они должны исколоть руки обо все шипы на стеблях красоты, что им нельзя ни одной минуты отдыхать на розовом ложе, не их руками разостланном. Они должны знать, что они — ответственны, потому что одарены талантами; что, если они лирики, они должны мучиться тем, что сидят в болоте, освещенном розовой зорькой; если беллетристы, — тем, что никто из них, будь он марксистом или народником, не указал до сих пор даже того, как быть с рабочим и мужиком, который вот сейчас, сию минуту, неотложно спрашивает, как быть; если драматурги, — тем, что ни одна из современных драм не вознесла души из пепла будней и ни один не вспыхнул очистительный костер; если же они — «представители религиозного сознания», — то они должны мучиться больше всех: тем, что они уже несколько лет возвещали какие-то гордые истины с кафедры религиозно-философских собраний[11], самоуверенно поучали, надменно ехидствовали, сладострастно полемизировали с туполобыми попами, что в этом году они вновь возобновили свою болтовню (и только болтовню), зная, что за дверьми стоят нищие духом и что этим нищим нужны дела. Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, — вся эта невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов. И вот — один тоненький, маленький священник в белой ряске выкликает Иисуса, — и всем неловко; один честный с шишковатым лбом, социал-демократ злобно бросает десятки вопросов, а лысина, елеем сияющая, отвечает только что нельзя сразу ответить на столько вопросов. И все это становится модным, уже модным — доступным для приват-доцентских жен и для благотворительных дам. А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране — реакция, а в России — жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны — в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме «утонченных» натур, не нужных, — ничего в России не убавилось бы и не прибавилось! Что и говорить — хорошо доказал красный анархист, что нужна вечная революция; хорошо подмигнул масляным глазком молодой поп «интересующимся» дамам (по-«православному» подмигнул), хорошо резюмировал прения остроумный философ. Но ведь они говорят о боге, о том, о чем можно только плакать одному, шептать вдвоем, а они занимаются этим при обилии электрического света; и это — тоже потеря стыда, потеря реальности; лучше бы никогда ничем не интересовались и никакими «религиозными сомнениями» не мучались, если не умеют молчать и так смертельно любят соборно сплетничать о боге.

Первый опыт показал, что болтовня была ни к селу ни к городу. Чего они достигли? Ничего. Не этим достигнута всесветная известность Мережковского — слава пришла к нему оттого, что он до последних лет не забывал, что он художник. « Юлиана» и «Леонардо» мы будем перечитывать, а второй «кирпич» «Толстого и Достоевского», думаю, ни у кого духа не хватит перечитать. И не нововременством своим и не «религиозно-философской» деятельностью дорог нам Розанов, а тайной своей, однодумъем своим, темными и страстными песнями о любви.

С религиозных собраний уходишь не с чувством неудовлетворенности только: с чувством такой грызущей скуки, озлобления на всю ненужность происшедшего; с чувством оскорбления за красоту, ибо все это так ненужно, безобразно. Между романами Мережковского, книгой Розанова и их же докладами в религиозных собраниях целая пропасть. Слушать же прения столь же тягостно, как, например, читать «Вопросы религии», вторую книгу «Факелов», сочинения

Волынского или статью М. Гофмана о «соборном индивидуализме». Все это — книги будто бы разнообразные, но для меня, чистосердечно говорю, одинаковые; это — словесный кафе-шантан, которому не я один предпочитаю кафе-шантан обыкновенный, где сквозь скуку прожигает порою усталую душу печать

 

Буйного веселья

Страстного похмелья.

 

Я думаю, что человек естественный, не промозглый, но поставленный в неестественные условия городской жизни, и непременно отправится в кафе-шантан прямо с религиозного собрания и в большой кампании, чтобы жизнь, прерванная на два-три часа, безболезненно восстановилась, чтобы совершился переход ко сну и чтобы в утренних сумерках не вспомнилось ненароком какое-нибудь духовное лицо. Там будут фонари, шабли и ликер. А на религиозных собраниях шабли не дают.

Ведите, ведите интеллигентную жизнь, просвещайтесь. Только не клюйте носом, не перемалывайте из года в год одну и ту же чепуху и, главное, не думайте, что простой человек придет говорить с вами о боге. Иначе будет слишком смешно смотреть на вас и на ваши серьезные «искания», и мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет: все равно захмелеете, да только поздно и неумело: наше легкое вино отяжелит вас только; только свалит с ног. И на здоровье.

«Золотое руно», 1907, №№ 11—12.

 

От новой редакции журнала

«Вестник Европы»

Прошло более сорока лет с тех пор, как «Вестник Европы», основанный в виде сборника научных статей, превратился в ежемесячный журнал обычного русского типа. За все это время он оставался верным однажды избранному пути, расширяя, по возможности, свой кругозор и отзываясь на главные запросы жизни. Таким же он будет и при новой редакции, тесно связанной с прежнею. Цели, к которым стремился «Вестник Европы», еще не достигнуты. Не установился прочно и твердо новый политический строй, безусловно необходимый для народного блага, для истинной силы государства, для нормального развития русской мысли; не водворилось господство закона, больше чем когда-либо парализуемого исключительными положениями, не обеспечен ни один из видов свободы, не ограждено ни одно из прав, без которых немыслима плодотворная работа, личная и коллективная; не осуществлена религиозная и национальная равноправность, столь важная в стране разноверной, разноплеменной и разноязычной; не предпринято и даже не намечено коренное преобразование местного самоуправления. К политическим задачам присоединяются социальные, тем более сложные и трудные, чем дальше они были оставлены без внимания, как несуществующие. За широкую их постановку, за разрешение их в интересах массы «Вестник Европы» высказывался прежде и будет высказываться всегда. Оставаясь внепартийным, он будет стоять за возможно большее объединение прогрессивных партий на почве служения народу.

Ближайшее участие в трудах редакции будут принимать М.М. Ковалевский, Н.А. Котляревский, В.Д. Кузьмин-Караваев, А.С. Посников и Л.З. Слонимский.

30 октября 1908 г. К. Арсеньев**

«Вестник Европы», 1908 г. № 11, с. 3—4.

в начало

 

Л.З. СЛОНИМСКИЙ[12]

(1850—1918)

 

Периодическая печать и капитализм

В последнее время много говорилось у нас об угрожающем владычестве промышленного капитала в литературе и журналистике; некоторые ясно предвидят уже тот момент, когда капиталисты-предприниматели окончательно завладеют нашей печатью и устроят ее по образу и подобию других отраслей капиталистической промышленности.

Несомненно, что при современных экономических условиях материальные, промышленные интересы получают все большее преобладание в организации и судьбах периодической печати. Но — рассуждая теоретически — достигнуть окончательного и полного господства в этой области они не могут по свойству самого предмета. В том своеобразном товаре, который пускается в оборот литературно-газетной промышленностью, всегда остается нерастворимый, неуловимый для капитала, не поддающийся его захвату остаток духовного, умственного, индивидуального творчества, особенно ценный для потребителей, т.е. в данном случае для читателей.

Литературно-издательское производство, даже если оно всецело находится в руках промышленного капитала, неизбежно сохраняет свои особые черты, резко отличающие его от других отраслей промышленности. Умственные работники участвуют и занимают видное место в каждом промышленном, техническом, фабрично-заводском деле; они являются необходимыми организаторами и руководителями предприятий, создают их репутацию, обеспечивают их успех своим умением и талантами, или, наоборот, приводят к упадку своими ошибками и упущениями; но в продуктах производства не видно их участия, не отражается их индивидуальность. Изделия той или иной фабрики представляют более или менее однородную массу товаров, имеющих известные внешние, объективные признаки; в этих товарах мы не найдем следов участия тех техников, химиков, инженеров и руководителей, которые работают в данном предприятии...

Совершенно другое мы видим в литературно-издательском деле. Здесь личность умственного работника не отделяется от продукта его работы: она неизбежно отражается в нем, и это отражение есть именно то, что придает ему цену в глазах публики. Индивидуальность литературного работника сказывается в каждом издании, в котором он участвует; в данном номере журнала или газеты сотрудник находит свои строки, лично ему принадлежащие; он видит следы своей работы в прочитанных и исправленных им статьях и сообщениях, и даже самый скромный участник может указать и определить тот уголок издания, в котором так или иначе отражается его личность. Литературно-издательская промышленность не производит и не выпускает на рынок массы однородных, безразличных товаров, которые существовали бы и имели бы ценность сами по себе, независимо от произведших их лиц. Каждый орган периодической печати имеет свою определенную физиономию — не внешнюю, техническую, а внутреннюю, духовную, интеллигентную, неотделимую от данного издания. Эта физиономия создается редакцией и ближайшими сотрудниками журнала или газеты; сотрудники придают известный характер или оттенок изданию, публика невольно отличает их друг от друга, привыкает к их писательской индивидуальности, и читатели заранее знают, кто и что пишет в данном издании. Писатели по призванию и по профессии вкладывают свою душу в известное литературное предприятие; они налагают на него отпечаток своей личности, своего дарования, своих убеждений и идеалов; для них то издание, в котором они участвуют, вовсе не предприятие, не постороннее учреждение, с которым они связаны службой или договором; там, в этом издании, заключается часть, и может быть, лучшая часть их собственной души. Здесь, очевидно, неприменимы те отношения между хозяевами-капиталистами и умственными работниками высшего ранга, которые существуют в других отраслях промышленности. ... Когда говорят о владычестве или о предстоящем владычестве капитала над прессой, то при этом имеют в виду главным образом печать ежедневную, газетную. Журналы, особенно ежемесячные, предоставляют мало соблазна для предпринимателей-капиталистов; они существуют преимущественно для так называемой интеллигенции, для небольшой сравнительно части образованного общества; они интересуют публику только своею идейною стороною и не могут служить ни орудиями промышленного влияния, ни источником обогащения. Журналы не только у нас, но и за границей находятся обыкновенно в руках писателей и ученых; они остаются в распоряжении более или менее тесных литературных кружков, обществ или учреждений, даже если они формально составляют собственность акционерных компаний или известных издательских фирм. Для промышленного капитализма тут мало простора. Ареною желанного господства для капиталистов является именно ежедневная печать, проникающая повсюду, доставляющая не только огромные денежные обороты и доходы, но и возможность значительного промышленного влияния на многомиллионные массы потребителей. Капиталисты и завладели газетой в западной Европе, но формы этого владычества неодинаковы в различных странах; вместе с тем замечаются различия и в отношениях между издателями и сотрудниками. В английской журналистике эти отношения покоятся на обоюдных коммерческих интересах и соглашениях; там применяются высокие нормы вознаграждения и возможно более выгодные условия для писателей, но зато издатели остаются полными хозяевами. Во Франции большинство газет обыкновенно составляют собственность особых акционерных компаний, и лица, владеющие наибольшим количеством акций данной газеты, являются главными и высшими ее распорядителями. Скупка акций какой-нибудь ходкой газеты для приобретения принадлежащего ей влияния на промышленном рынке считается одним из способов достижения крупного успеха в коммерческом мире. Так несколько лет тому назад известный парижский «Figaro» подвергался риску неожиданного перехода в другие руки, вследствие значительных закупок акций этой газеты известным спекулянтом... Для капиталистов газета имеет значение как орудие рекламы и публикаций, и главные доходы получаются из этого источника, а вовсе не от читающей публики. В Германии некоторые из самых распространенных газет принадлежат крупным агентствам объявлений: так, например, Berliner Tageblatt издается торговым домом Рудольфа Моссе, по образцу которого организован существующий у нас торговый дом Метцль[13]. Главное место — или наибольшее количество бумаги — в каждой немецкой или английской газете занимают публикации объявления; литературный или общественно-политический материал газеты превращается как бы в побочный, сравнительно незначительный привесок к обширному, подавляющему отделу реклам. В газетах французских практикуется более тонкая, менее заметная форма публикаций; там даже за небольшие биржевые или банковские бюллетени уплачиваются десятки тысяч франков, и на заурядные объявления не принято уделять много места. Публикации выгодно печатать только в очень распространенных газетах, а получить большое распространение может лишь газета, располагающая талантливыми, остроумными, компетентными и даже учеными сотрудниками. ...В Германии работа газетных сотрудников оплачивается гораздо хуже, чем во Франции, и немецкие журналисты поставлены в несравненно менее благоприятные условия...

Наша ежедневная печать находится еще пока в таком положении, что чисто капиталистические начала могут быть проводимы в ней только с большим трудом. Газетное и журнальное издательство является у нас поприщем не для выгодного помещения капитала, а для самоотверженного общественного служения. Промышленные капиталы не идут в такую область, где судьба предприятий зависит от непредвидимых случайностей, где самый широкий успех в публике не ограждает от внезапного провала, где существование наилучше обставленного издания может быть прекращено в каждый данный момент, по усмотрению посторонних для печати лиц. Всякое промышленное дело требует известных элементарных гарантий внешней безопасности, оно не может жить и развиваться под ежедневным постоянным страхом упразднения или катастрофы. Расчетливым капиталистам нечего делать там, где серьезные по существу предприятия осуждены оставаться эфемерными, где нет под ними надежной почвы даже при несомненных шансах успеха, где нет элементов прочности и постоянства в общем положении дел...

Наши газеты прекращались большей частью не от внутреннего худосочия и не от равнодушия публики. Нет надобности приводить примеры — все знают и помнят их. По странной игре случая у нас внезапно погибали именно те издания, которые пользовались наибольшим успехом и популярностью и вполне обеспечивали не только издателей, но и сотрудников. Процветал у нас когда-то «Голос» — и погиб, вопреки всем расчетам и ожиданиям своего осторожного и предусмотрительного хозяина. В последние годы существовал у нас очень распространенный и популярный «Сын Отечества», но исчез, и издатель-капиталист разорился. Была Газета Л. Ходского[14], достигла под разными названиями прочного успеха — и погибла не по своей вине. Естественно, что капиталы уклоняются от таких явно рискованных и опасных дел, как газетное издательство; в эту область деятельности могут идти только люди идейные, а такие редко встречаются между капиталистами.

В силу этих особых обстоятельств в русской периодической печати не мог утвердиться дух одностороннего капитализма; между издателями, редакторами и главными сотрудниками больших газет часто устанавливались товарищеские отношения, и все эти участники общего дела нередко действительно становились товарищами по несчастью. При таких условиях было бы несправедливо и бесполезно предъявлять издателям-капиталистам какие-либо особые требования для обеспечения интересов сотрудников; ведь сами издатели абсолютно ничем не обеспечены и ежеминутно рискуют потерять все затраченные на дело средства. Тем не менее у нас давно уже делались попытки формулировать те начала, которые должны господствовать в отношениях между издателями и сотрудниками. Более тридцати лет тому назад, в феврале 1879 года, кружком петербургских журналистов выработана была программа союза, с целью «объединения литературных сил для лучшего и более целесообразного пользования тем влиянием, которое принадлежит печати», причем имелось в виду «улучшение нравственных и экономических условий литературного труда, с возможно широким применением артельного начала в редакциях и издательствах». Эта программа «союза литературных рабочих» подписана, между прочим, Юзовым-Каблицем, П. Червинским (П.Ч. из «Недели»), С. Венгеровым, Н. Виленкиным-Минским, Гр. Градовским, Евг. Раппом, Кейсслером, Л. Весиным, А. Никольским, Мих. Ивановым и другими молодыми литераторами того времени. Тем же кругом лиц был составлен проект соглашений с издателями-редакторами. По этому проекту предполагалось, что «в каждом периодическом издании, в котором члены союза в числе не менее трех, состоят постоянными самостоятельными сотрудниками, составляется редакционная артель для соблюдения единства в направлении и в составе издания и для надлежащего охранения прав литературных рабочих», а также для обеспечения участия сотрудников в известной доле чистого дохода с издания, сообразно количеству и качеству их работы в течение года.

Эти попытки организации по обстоятельствам времени не могли привести к цели. Наши преуспевающие большие газеты подчиняются, конечно, условиям промышленного успеха, и для них главным источником и мерилом доходов служит не число подписчиков, а количество платных объявлений. Наиболее распространенные из петербургских газет находят свою главную опору не в подписчиках: ее поддерживают и обогащают публикации. Но во главе этих больших ежедневных изданий стоят большей частью старые журналисты или идейные капиталисты, и у них положение постоянных сотрудников может считаться более или менее благополучным. Так, в только что указанной богатой газете[15], представляющей, по выражению ее издателя, «парламент мнений» издавна применяется — хотя и без достаточной последовательности — принцип участия постоянных сотрудников в доходах издания, в качестве пайщиков. Если не в настоящем, то для будущего в высшей степени желательно стремиться к повсеместному и систематическому применению того же руководящего начала. Сотрудники невольно участвуют в риске гибели и разорения издания — и поэтому справедливо могли бы пользоваться участием в выгодах, доставляемых успехом изданий.

Твердо установившиеся традиции русской журналистики позволяют надеяться, что в ней никогда не удастся восторжествовать чисто коммерческому капиталистическому духу, и что, избавившись от внешнего гнета, печать не подпадет под другое иго, еще худшее, отравляющее самую ее духовную сущность, ее душу.

«Вестник Европы», 1910, № 7.

в начало

 

В.В. РОЗАНОВ[16]

(1856—1919)

 

<О А.С. Суворине>

Суворин старел и рос. Из таланта «Незнакомца»[17], который весь горел и по молодости был полон своим «я», он вырос в мудрого и благородного старца, который понял, что «если жить для эгоизма, то вообще не стоит жить». Не интересно жить для славы, для богатства. Вся эта позолота «Я» не дает настоящего удовлетворения. «Незнакомец» — Суворин конечно был бы богаче, много знатнее, а, главное, был бы неизмеримо более прославлен, чем как все есть теперь. Если бы Суворин остался Чацким-«Незнакомцем», трудно передать тот ореол и значительность, какой бы он достиг. Каждая его острота повторялась бы стоустою печатью, и он пожал бы всю жатву прославления и денег, пошедшую в короб Горькому и Л. Андрееву, но только умноженную еще на силу первенствующей и европейской газеты <...> Крестьянский и солдатский сын, он сказал себе — «не изменю отцу и деду». «Не изменю, а стану вести крестьянскую соху, буду держать солдатское ружье, буду это — никому не говоря, не советуясь ни с женой, ни с сыном, и как бы меня ни судили». Вот этот миг созревания Суворина — был великий. Повторяю, слишком очевидно, что «Незнакомец» был бы втрое богаче и влиятельнее «Суворина». Но он из «Незнакомца» родился в «старца-Суворина», чтобы запрячься в огромный и тяжелый воз, именуемый «Россиею», — воз еще на неопределившейся дороге, в темноте, мраке, среди разбойников на дороге, и в топкой грязи. Он, никогда почти не упоминавший о «Боге» и «Христе», имел когда-то где-то тихую часовеньку, в которой сложил в угол блестящие аксельбанты Герцена, просившиеся естественно на плечи «Незнакомца», и надел серую солдатскую шинель своего отца, чтобы идти в трудный и опасный поход, идти всюду, где пойдет Россия. Он пошел параллельным фланговым ходом около лошадей, везущих воз — правительство, — разглядывая еженощно путь (ночная работа газеты, эти вечные его корректуры ночью), понукая, не давая заснуть, ободряя, поддерживая. Давая пойла — усталому, стегая кнутом — ленивого, отгоняя вовсе — хищного или злого. Никто, конечно, не в силах указать, чтобы был хоть один случай, когда Суворин слился с «направлением лошадей и возницы, везущей воз» — слепо, мертво, не рассуждая. Никто не сможет указать, где бы он, сознавая будущий вред — стоял за вредную меру для России.

Переписка А.С. Суворина с В.В. Розановым.

СПб., 1913, с. 26—27.

в начало

 

М.О. МЕЛЬНИКОВ

(1859—1918)

 

Красивая жизнь[18]

Передо мной лежат два новых, роскошно иллюстрированных журнала. Одному имя — «Столица и усадьба», другому «Армия и флот». Между ними та связь, что столица и усадьба, как главные очаги цивилизации, не могут существовать без могучей защиты армии и флота; в свою очередь и армия, и флот не могут существовать без хорошо организованной столицы и усадьбы. Столица — общая колыбель государственного сознания и направляющей народ воли. Усадьба — колыбель тех героев, пехотных офицеров и моряков, которые во главе воспитанного около усадьбы героического народа клали в течение веков камень за камнем, т.е. победу за победой, воздвигая величавое здание государственности. Между названными журналами есть кровное родство, дающее право поговорить о них как об одном явлении. Оба журнала издаются сравнительно молодыми талантливыми людьми, что обеспечивает им успех.

<...> Журнал В.П. Крылова, вероятно, производит сенсацию, но едва ли среди серьезных любителей красивой культуры. Конечно, на первых порах приходится довольствоваться несколько сборным и пестрым материалом, а потому не следует быть очень строгим, — но дальнейшие выпуски желательно бы видеть поближе к первоначальному замыслу. Красивая жизнь — великое дело; едва ли есть страна в большей степени, чем Россия, нуждающаяся в том, чтобы укреплять в себе среди скифской дичи и глуши начала великих цивилизаций, начала вкуса и изящества во всем, начала законченности и сдержанности, которых не признает вульгарный цинизм. О красивой жизни мечтает не один народ наш, но и заметно одичавшее общество. «Красота спасет мир», — говорил Достоевский, достаточно настрадавшийся от безобразия русской действительности. Но служение красоте, как служение муз — «не терпят суеты, прекрасное должно быть величаво».

Размениваясь на мелочи и отзываясь на жаждущее рекламы тщеславие, талантливый редактор — «Столицы и усадьбы», рискует многое красивое подменить сомнительным.

 

Героическая жизнь[19]

Того же формата, на такой же бумаге и со столь же роскошными иллюстрациями выходит м второй двухнедельник — «Армия и флот» А.Д. Далматова. И тут наряду с внешней роскошью много неприбранного и торопливого, что объясняется первым дебютом. <...>

По своей изящной внешности, по обилию прекрасных иллюстраций «Армия и флот», конечно, выше всех военных изданий, — и если издатели хотели заинтересовать невоенное общество, то цель эта будет достигнута. Журнал по содержанию общедоступен, он легко читается и просматривается. Но сама идея издавать военно-морской журнал для невоенных и для не моряков мне представляется сомнительной. Я не знаю, на какой предмет помещику изучать минное дело или скотоводу — артиллерию. У каждого обывателя, занимающегося каким-либо серьезным трудом, есть своя специальная литература, за которой он должен следить: помещик — по сельскому хозяйству, скотовод — по скотоводству и т.д. В России, правда, есть обычай интересоваться иногда всем на свете, кроме собственного ремесла, — но дальше верхоглядства это ни к чему не ведет. Если скажут, что пора политически мыслящему обществу знакомиться с такими важными сторонами государственности, как армия и флот, и знакомиться не из одних газет, то я спорить с этим не буду. Но много ли у нас людей, серьезно увлеченных политикой? Мне кажется, современный военный журнал должен поменьше иметь в виду штатскую публику и побольше — военную. Бросьте, господа, насаждать воинственность в штатской публике — озаботьтесь, чтобы воинственной была армия, — и это за глаза будет достаточно. Мы, как народ, принадлежим уже от рождения к мужественной расе. Храбрость русского народа на протяжении тысячелетия засвидетельствована в тысяче сражений. Наконец, мы вовсе не равнодушны к армии и флоту. Наоборот, пока они были победоносными, то были нашими народными идолами, наиболее любимыми, пред которыми мы не жалели никаких курений. Последние войны — и особенно та, бесславная, о которой вспоминать не хочется, — конечно, пошатнули это идолопоклонство, и прежнего обаяния у нас уже нет.

Но обаяние — вещь тонкая, оно создается и исчезает помимо воли. Как влюбленность, восхищения к военной среде не подскажешь и не внушишь. Нужно ждать новых победоносных войн — только они в состоянии вернуть ореол армии и флоту. Никогда, до последнего своего вздоха, великий народ, каков русский, не помирится с поражением его, и пока клеймо это не снято с него, он будет глядеть на родное детище свое — армию и флот — иначе, чем смотрел прежде. Пусть вы, военные, молодцы из молодцов, пусть вы внушаете большие надежды, но ...оправдайте же их! Дайте победу — и тогда не будет границ нашей благодарности, не будет предела восторга и поклонения пред вами!

Вы скажете: для победы нужна моральная поддержка. Да. Она и есть. Она всегда есть, и была в последнюю войну, как во времена суворовских походов. Моральною поддержкой на войне служат не громкие фразы и не дутые похвалы, оскорбительные, если они не заслужены. Моральною поддержкой воина служит бодрствующий в нем дух народный, вера родного Бога, глубокая жалость к родине, решимость умереть за нее. Моральною поддержкой воина служат гордость народная и государственная честь, которую чувствует каждый солдат, если армия не деморализована своими собственными начальниками. В них-то вся и суть. С тех пор как на свете стоит, считалась истиной аксиома: «лучше армия баранов под предводительством льва, чем армия львов под руководством барана». Эта банальная истина записана во все учебники военного дела и входят даже в прописи. Ужасно подумать, если наша армия и наш флот станут искать внушений не в собственном мужестве, а в воинственности нас, штатский обывателей. <...>

Всуе строить столицы и усадьбы, всуе мечтать о высокой культуре, народном и человеческом счастье, если это грозный день Господень, в день войны, — нельзя отстоять с победою и славою.

О.М. Меньшиков. Из писем к ближним.

М., 1991, с. 179—184.

в начало

 

А.Б. ПЕТРИЩЕВ

(1872—1938)

 

Каламбуристы

(отрывок)

Когда конституционно-демократическая партия полупереименовала себя в «партию народной свободы», признаюсь, мне лично очень хотелось сказать:

— Вот люди, которые знают толк в каламбурах.

Под каламбуром понимают обыкновенно забавную игру словами. Но каламбур не только забава и не только игра. Гораздо чаще это очень серьёзная вещь, которая давно нуждается в большом историко-психологическом исследовании. Но «мы истории не пишем» — так же, как не пишем и психологии. А общий смысл, надеюсь, уловить не трудно: стоит лишь сравнить «кадета», который говорит: «граждане,

подавайте голоса за нашу к.-д. партию», с другим или тем же «кадетом», который взывает: «граждане, подавайте голоса за народную свободу»... И положение гражданина, подающего свой голос, тоже может весьма зависеть от каламбура: одно настроение, если просто опускаешь в урну «кадетский бюллетень», и другое, если можно сказать с гордостью: «я за народную свободу». В газетах к.-д. партии мне приходилось читать, что избиратели даже крестились при этом благоговейно:

— Сподобил, мол, и меня Господь за народную свободу потрудиться...

«Русское богатство», 1905, № 8, с. 206.

в начало

 

Ф.И. ШАЛЯПИН

(1873—1938)

 

Пресса и я

 

Мнение Фед. Ив. Шаляпина

— Вы просите меня сказать мое мнение о прессе... Извольте: Одного гимназиста учитель спросил на экзамене:

— Что он может сказать о Юлии Цезаре? И гимназист ответил:

— Ничего, кроме хорошего, г. учитель!

Вот и мне во избежание дальнейших разговоров очень хотелось бы ответить на вопрос: «Что я думаю о прессе» — все тем же:

— Ничего, кроме хорошего, г. учитель!..

Однако я сам чувствую, что этот сакраментальный ответ не исчерпывает вопроса и — как ни вертись — нужно сказать еще что-то.

Пресса, пресса!!

Иногда — это мощная, великолепная сила, потрясающая умы сотен тысяч человек, свергающая тиранов и меняющая границы государств и судьбы народов. Эта сила в неделю делает человека всемирной знаменитостью и в три дня сбрасывает его с пьедестала.

Но иногда, пресса мне представляется милой купчихой, которая каждое утро за чаем занимается разгадыванием и толкованием снов, — и сидит эта милая купчиха, разгадывает сонные мечтания, и кажется ей, что все это важно, нужно и замечательно.

Расскажу для иллюстрации характерный факт, ничего не прибавляя и не убавляя.

Какая-то провинциальная газета преподнесла однажды утром такое «сонное мечтание»:

— «Шаляпин собирается писать свои мемуары».

Я в то время пел за границей, а если бы даже и был в России, то, конечно, не взялся бы за перо писать опровержения.

Мемуары и мемуары... Собираюсь и собираюсь. Пусть так и будет. Им лучше знать.

А, пожалуй, даже в душе и поблагодарил бы газету за эту, данную мне, идею.

Другая газета, делая обычные вырезки, наткнулась на эту «сенсацию» и перепечатала ее, прибавив для округления:

— «Мемуары пишутся на итальянском языке».

Третья газета весьма резонно рассудила, что раз мемуары на итальянском языке — их итальянцы и должны издавать. Приписала:

«Мемуары издаются известной издательской фирмой Рикорди». Четвертая газета сообразила:

— «Издаются, издаются» ...Раз издаются, значит, проданы. А за сколько? Такие мемуары должны цениться не менее ста тысяч лир!»

Приписала: «Мемуары проданы за 100 тысяч лир.

Пятая газета — было очень веселое издание сангвинического темперамента.

— Обыкновенная, сухая, ничего не говорящая, никого не интересующая заметка! Надо к ней что-нибудь этакое... иллюстрировать ее.

И прибавила, дав волю своему темпераменту:

— Нам сообщают из достоверного источника, что рукопись Шаляпина украдена у автора неизвестными злоумышленниками. Горе несчастного автора — лучшего исполнителя Олоферна и Бориса Годунова — не подлежит описанию.

И вот эта последняя заметка попала в руки большой, солидной газеты. Повертела ее в руках большая, солидная, серьезная газета, пожала плечами и написала:

— «До чего доходит саморекламирование наших знаменитостей... Газеты сообщают о том, что «мемуары Федора Шаляпина украдены у автора какими-то разбойниками». Почему бы Шаляпину заодно уж не сообщить, что при похищении произошла кровавая битва, в которой убито десять человек с обеих сторон. Стыдно такому хорошему артисту пускаться на такие грубые «американские» штучки! Неужели лавры Собинова, объевшегося омарами, не дают ему спать?»

Меня же и выругали.

И не только меня, но за компанию и Собинова, виновного в том, что он десять лет тому назад поел несвежих омаров и заболел (об этом в то время сообщили газеты же).

Было бы хорошо, если б этим дело и кончилось. Ну, выругали и выругали. Мало ли кого ругают.

Однако кончилось вот чем:

Одна московская газета стала печатать статьи «Моя жизнь», — за подписью(!) «Федор Шаляпин». Печатали один день, два дня, три дня... Идея, очевидно, оказалась жизнеспособной.

Но когда я запротестовал, не желая чтобы читатель вводился в заблуждение — газета пообещала сделать мне с одним лицом (?) очную ставку (?!), утверждая, что мемуары я, действительно, писал и пишу, что перед очной ставкой «бледнеют самые закоренелые сахалинские преступники» и что ей очень интересно будет узнать, побледнею ли я (?)

Что я скажу о прессе?

Есть пресса вдумчивая, деликатная, осторожно подходящая к личной жизни артиста, а есть и такая пресса, которая подойдет к тебе, осмотрит с головы до ног и, призадумавшись, скажет:

— Гм!.. Поешь? Тысячные гонорары получаешь? Вот тебе раза хорошенько, так не запоешь...

Не знаю — может быть, это болезненное извращение вкуса — но меня почему-то больше тянет к первой прессе.

И к этой серьезной прессе я обращаюсь с серьезной просьбой:

— Не браните меня за то, что разбойники украли у меня рукопись мемуаров; разберитесь раньше, чем осуждать меня за перебранку с директором того или другого театра; и не объявляйте поспешно мне бойкота за то, что я украл у своего лучшего друга велосипед, проплясал на бойкой городской улице камаринского, а потом поджег дом бедной вдовы и т.д. Многое в этом может быть и преувеличено.

В заключение скажу вот что: все, кто когда-либо слушал меня, кому я доставлял какое-либо удовольствие своим пением, и, наконец, все, кто писал обо мне, и читал обо мне, — поймите мое курьезное, странное, юмористическое положение в таком хотя бы простом, бытовом случае:

Я зашел поужинать в ресторан. Уселся. Сижу, меня узнали.

Пошатываясь, ко мне подходит «Он», опирается на стол...

— Гссс...ин Ш...ляпин? Да? Федор Иванович? Очень рад. Люблю тебя, шельму, преклоняюсь. Преклоняюсь. Поцелуй меня! А? Ну, поц...луй. Слышишь? Почему не хочешь? Зазнался, да? Потому что ты Федор Шаляпин, а я только Никифор Шупаков?! Тебе я говорю или нет?..

И вот он со зловещим видом тянется влажными руками ко мне, стараясь половчее зажать мою голову и запечатлеть на моих губах поцелуй.

Теперь, если, выведенный из терпения, оттолкну его, — знаете, что обо мне скажут?

— «Один из поклонников известного баса и еще более известного грубого драчуна Ф. Шаляпина подошел к последнему с целью выказать свое восхищение перед его талантом. И что же? В ответ на это искреннее душевное движение — Шаляпин поколотил его. Поколотил человека, который хотел приласкаться... Вот они жрецы русской сцены!!»

«Синий журнал», 1912 г., №.50.

в начало

 

А.М. ГОРЬКИЙ

 

Несвоевременные мысли[20]

Несколько десятков миллионов людей, здоровых и наиболее трудоспособных, оторваны от великого дела жизни — от развития производительных сил земли — и посланы убивать друг друга.

Зарывшись в землю, они живут под дождем и снегом, в грязи, в тесноте, изнуряемые болезнями, пожираемые паразитами, — живут, как звери, подстерегая друг друга для того, чтобы убить.

Убивают на суше, на морях, истребляя ежедневно сотни и сотни самых культурных людей нашей планеты, — людей, которые создали драгоценнейшее земли — европейскую культуру.

Разрушаются тысячи деревень, десятки городов, уничтожен вековой труд множества поколений, сожжены и вырублены леса, испорчены дороги, взорваны мосты, в прахе и пепле сокровища земли, созданные упорным, мучительным трудом человека, Плодоносный слой земли уничтожен взрывами фугасов, мин, снарядов, изрыт окопами, обнажена бесплодная подпочва, вся земля исковеркана, осквернена гниющим мясом невинно убитых. Насилуют женщин, убивают детей, — нет гнусности, которая не допускалась бы войной, нет преступления, которое не оправдывалось бы ею.

Третий год мы живем в кровавом кошмаре и — озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; наука, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей.

Эта война самоубийство Европы!

Подумайте, — сколько здорового, прекрасно мыслящего мозга выплеснуто на грязную землю за время этой войны, сколько остановилось чутких сердец!

Это бессмысленное истребление человеком человека, уничтожение великих трудов людских не ограничивается только материальным ущербом — нет!

Десятки тысяч изуродованных солдат долго, до самой смерти не забудут о своих врагах. В рассказах о войне они передадут свою ненависть детям, воспитанным впечатлениями трехлетнего ежедневного ужаса. За эти годы много посеяно на земле вражды, пышные всходы дает этот посев!

А ведь так давно и красноречиво говорилось нам о братстве людей, о единстве интересов человечества! Кто же виноват в дьявольском обмане, в создании кровавого хаоса?

Не будем искать виновных в стороне от самих себя. Скажем горькую правду: все мы виноваты в этом преступлении, все и каждый.

Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные люди, искренно озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам русским нужно, в интересах развития нашей промышленности, прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным — дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот, вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу. Я уверен, что люди, убитые за три года войны, сумели бы в это время осушить тысячеверстные болота нашей родины, оросить Голодную степь и другие пустыни, соединить реки Зауралья с Камой, проложить дорогу сквозь Кавказский хребет и совершить целый ряд великих подвигов труда для блага нашей родины.

Но мы истребляем миллионы жизней и огромные запасы трудовой энергии на убийство и разрушение. Изготовляются массы страшно дорогих взрывчатых веществ, уничтожая сотни тысяч жизней, эти вещества бесследно тают в воздухе. От разорвавшегося снаряда все-таки остаются куски металла, из которых мы со временем хоть гвоздей накуем, а все эти мелиниты, лидиты, динитролуолы — действительно «пускают по ветру» богатства страны. Речь идет не о миллиардах рублей, а о миллионах жизней, бессмысленно истребляемых чудовищем Жадности и Глупости.

Когда подумаешь об этом — холодное отчаяние сжимает сердце, и хочется бешено крикнуть людям:

— Несчастные, пожалейте себя!

М.Горький. Несвоевременные мысли.

Заметки о революции и культуре.

М. 1990. С. 8587.

 

***[21]

Не дождавшись решения Совета Солдатских Депутатов по вопросу об отправке на фронт артистов, художников, музыкантов, — Батальонный комитет Измайловского полка отправляет в окопы 43 человека артистов, среди которых есть чрезвычайно талантливые, культурно-ценные люди.

Все эти люди не знают воинской службы, не обучались строевому делу. Они не умеют стрелять — только сегодня впервые их ведут на стрельбище, а в среду они должны уже уехать. Таким образом, эти ценные люди пойдут на бойню, не умея защищаться.

Я не знаю, из кого состоит Батальонный комитет Измайловского полка, но я уверен, что эти люди «не ведают, что творят».

Потому что посылать на войну талантливых художников — такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади. А посылать их, не обучив военному делу, это уж — смертельный приговор невинным людям. За такое отношение к человеку мы проклинаем царскую власть, именно за это мы ее свергли.

Демагоги и лакеи толпы, наверное, кричат мне:

— А равенство?

Конечно, я помню об этом. Я тоже немало затратил сил на доказательство необходимости для людей политического и экономического равенства, я знаю, что только при наличии этих равенств человек получает возможность быть честнее, добрее, человечнее. Революция сделана для того, чтобы человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше.

Но я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантливый человек, не равен Батальонному комитету измайловцев.

Если Толстой сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, — тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант — чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, — эти люди еще раз заплачут кровью.

Нет, я всей душой протестую против того, чтобы из талантливых людей делать скверных солдат.

Обращаясь к Совету Солдатских Депутатов, я спрашиваю его: считает ли он правильным постановление Батальонного комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца — своих художников, своих талантливых людей?

И — с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?

Там же, с. 117118.

 

Нельзя молчать![22]

Все настойчивее распространяются слухи о том, что 20-го октября предстоит «выступление большевиков» — иными словами: могут быть повторены отвратительные сцены 3—5 июля[23]. Значит — снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей — куда попало! Будут стрелять только потому, что люди, вооруженные ими, захотят убить свой страх. Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухою жизни, ложью и грязью политики — люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости.

На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут «творить историю русской революции».

Одним словом — повторится та кровавая бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл.

Весьма вероятно, что на сей раз события примут еще более кровавый и погромный характер, нанесут еще более тяжкий удар революции.

Кому и для чего нужно все это? Центральный Комитет с.-д. большевиков, очевидно не принимает участия в предполагаемой авантюре, ибо до сего дня он ничем не подтвердил слухов о предстоящем выступлении, хотя и не опровергает их.

Уместно спросить: неужели есть авантюристы, которые, видя упадок революционной энергии сознательной части пролетариата, думают возбудить эту энергию путем обильного кровопускания? Или эти авантюристы желают ускорить удар контрреволюции и ради этой цели стремятся дезорганизовать с трудом организуемые силы?

Центральный комитет большевиков обязан опровергнуть слухи о выступлении 20-го, он должен сделать это, если он действительно является сильным и свободно действующим политическим органом, способным управлять массами, а не безвольной игрушкой настроений одичавшей толпы, не орудием в руках бесстыднейших авантюристов или обезумевших фанатиков.

М. Горький. Несовременные мысли... Там же, с. 148.

в начало

 

к содержанию <<>> на следующую страницу



[1] Впервые опубликовано в газете «Россия», 22 января 1900 г.

[2] В.П. Буренин — фельетонист, поэт-сатирик, критик газеты «Новое время».

[3] Имеется в виду поэт Надсон С.Я.

[4] Впервые I часть фельетона опубликована в газете «Россия» 13 января 1902 г. с подзаголовком «Провинциальные впечатления», подпись: «Old gentlemen». За эту публикацию газета была закрыта, Амфитеатров сослан в Минусинск. II и III части фельетона были опубликованы в заграничных изданиях в 1902—1903 и 1905 гг.

Под фамилией Обмановы выведены члены семьи Романовых.

[5] Впервые напечатано в журнале «Весы» 1905 г., №11. Статья была подписана псевдонимом Аврелий, Печатается с сокращениями.

[6] Речь идет о статье В.И. Ленина «Партийная организация и партийная литература».

[7] Впервые напечатано в газете «Полтавщина» 12 января 1906 г. Публикуется с сокращениями.

[8] Богданович — критик и публицист 90-х гг.

[9] Печатается с сокращениями.

[10] Партией народной свободы называли себя кадеты.

* «Речь» 5—20 июня, «Наша жизнь» 5—20 июня, «Двадцатый век» 5—20 июня, (примеч. Богдановича)

[11] Религиозно-философские собрания открылись в 1901 г. В них участвовали: епископ Сергий, Д.С. Мережковский, В.В. Розанов и др.

** Арсеньев К.К. (1837—1919) — литературный критик и общественный деятель, постоянный сотрудник «Вестника Европы» и «Русских Ведомостей».

[12] Слонимский Л.З. (1850—1918) — публицист, писавший по экономическим проблемам.

[13] Контора по сбору объявлений в газеты.

[14] «Наша жизнь».

[15] Имеется в виду «Новое время» А.С. Суворина.

[16] Розанов В.В. — писатель, журналист. Постоянный сотрудник газеты «Новое время».

[17] «Незнакомец» — популярный псевдоним Суворина — фельетониста газеты «Санкт-Петербургские ведомости» 1860—1870-х годов.

[18] Впервые напечатано в газете «Новое время», 1914 г., 10 февраля.

[19] Впервые напечатано там же.

[20] Впервые опубликовано в газете «Новая жизнь», 1917 г., 22 апреля.

[21] Впервые опубликовано в газете «Новая жизнь», 1917 г., 2(15) мая.

[22] Впервые опубликовано в газете «Новая жизнь», 1917 г., 18 октября.

[23] Имеется в виду Июльский политический кризис, столкновения демонстрантов с войсками, верными Временному правительству.

Hosted by uCoz